1888 Пазенов, или Романтика
Шрифт:
Господин фон Пазенов всегда питал страсть к почте, и поэтому в глаза не бросалось то, что страсть эта, возможно, даже возросла. Маршрут утренней прогулки верхом или пешком он теперь выбирал таким образом, чтобы встретить почтальона, тут уже оказывалось, что он больше не вешает маленький ключ от сумки на рога косули, а прячет его у себя, чтобы можно было открыть сумку прямо среди чистого поля. Там он спешно просматривал письма, но клал их обратно в сумку, чтобы не нарушать домашний ритуал. Как-то утром, добравшись до самой почты, где почтальон прислонился к окошку и в ожидании коротал время, выждав, пока на потертом столе освободят почтовый мешок от его содержимого, он вместе с почтмейстером просмотрел и разложил письма. Когда почтальон рассказал об этом примечательном случае в имении, то дворовая девка Агнес, известная своим острым языком, высказалась: "Ну, теперь он уже начинает не доверять и самому себе". Конечно, это была глупая болтовня, а ту непоколебимость, с которой Агнес больше, чем все остальные, обвиняла владельца имения в смерти собственного сына, можно было объяснить той старой злостью, которую она затаила на долгие годы с тех еще пор, когда молодой и статной девушкой подвергалась из-за своих писем постоянным насмешкам со стороны старика.
Нет, с почтой у господина фон Пазенова всегда были своеобразные отношения, поэтому мало кто проявлял интерес к тому, что он теперь вытворял. Не обращали люди внимания и на то, что теперь чаще обычного стали приглашать пастора к ужину, а господин фон Пазенов во время своих прогулок время от времени сам захаживает в дом пастора. Нет, это не казалось странным, а пастор оценивал это как плод духовного утешения. И только господину фон Пазенову было известно, что существует необъяснимая и скрытая причина, которая влечет его к пастору-- хотя он терпеть не мог этого человека,-- какая-то неопределенная надежда, что уста, проповедующие в церкви, должны сообщить ему нечто, чего он ждет и чему, невзирая на весь страх, что этого не случится, даже не может найти названия. Когда пастор заводил разговор о Гельмуте, то господин фон Пазенов иногда изрекал: "Да, ведь все равно..." -- и прерывал, к своему собственному удивлению, разговор, это было похоже прямо-таки на бегство, словно он испытывал страх перед тем неведомым, к чему стремился. Иногда, правда, бывали дни, когда он терпеливо сносил приближение этого неведомого, это была как будто игра, в которую он играл в детстве: где-нибудь
Мысль о жаре не покидает его и за ужином: "В Берлине, должно быть, сейчас удручающе жарко. Хотя Иоахим ничего не пишет об этом... да, он вообще пишет так мало". Пастор говорит о тяготах службы. "Что за служба?" -- резко вскидывается господин фон Пазенов, так что пастор озадачен и даже не знает, что ответить. Тут в попытке прояснить ситуацию вмешивается госпожа фон Пазенов и говорит, что господин пастор всего лишь считает, что служба оставляет Иоахиму мало свободного времени для написания писем, особенно сейчас, в период учений. "Значит, он должен оставить службу",-- ворчит господин фон Пазенов. Затем он быстро, один за другим, выпивает несколько бокалов вина и заявляет, что теперь чувствует себя лучше; он наливает пастору: "Выпейте, пастор, когда выпьешь -- становится теплее, а когда двоится в глазах -- чувствуешь себя не таким одиноким". "Кто с Богом, господин фон Пазенов, тот не чувствует себя одиноким",-- отвечает на это пастор. Господин фон Пазенов воспринимает этот ответ как упрек и бестактность. Разве он всегда не отдавал Богу Богово, а кесарю или, вернее, королю то, что положено ему отдавать: один сын служит королю и не пишет ни строчки, другого забрал к себе Бог, и вокруг теперь пусто и холодно. Да, пастору легко произносить такие высокопарные речи; дом его полон, слишком даже полон для его положения, да и сейчас кое-что опять на подходе. При таких обстоятельствах совсем не трудно быть с Богом; он охотно высказал бы все это пастору, но с ним нельзя было ссориться, ведь с кем он останется, когда уже никто больше не захочет иметь с ним дело, кроме... и тут произошел обрыв ставшей почти что видимой мысли, она спряталась, а господин фон Пазенов промолвил мягко и мечтательно: "Тепло в коровнике". Госпожа фон Пазенов бросила испуганный взгляд на супруга: не слишком ли он сильно приложился к вину? Но господин фон Пазенов поднялся и прислушался к звукам, доносившимся из окна; если бы лампа отбрасывала свет не только на поверхность стола, то госпожа фон Пазенов непременно заметила бы испуганно-выжидательное выражение у него на лице, которое, впрочем, исчезло, как только удалось уловить звук шагов ночного сторожа по шуршащему гравию. Господин фон Пазенов подошел к окну, выглянул на улицу и позвал: "Юрген". И когда тяжелые шаги Юргена затихли под окном, господин фон Пазенов распорядился следить за амбарами: "Ровно двенадцать лет минуло с тех пор, как в такую же теплую ночь у нас на фольварке сгорел большой амбар". И когда Юр-82 '
ген, получив в напоминание такое распоряжение, ответил: "Не волнуйтесь", случившееся для госпожи фон Пазенов снова вошло в рамки обычных и ничем не примечательных событий, ее вовсе не удивило и то, что господин фон Пазенов откланялся, чтобы иметь возможность написать еще одно письмо, которое должно уйти с утренней почтой. В дверях он обернулся еще раз: "Скажите, господин пастор, отчего у нас бывают дети? Вы должны это знать, у вас ведь есть опыт". И, хихикнув, быстренько удалился, он был похож при этом на ковыляющего на трех лапах пса.
Оставшись с пастором, госпожа фон Пазенов сказала: "Я бываю совершенно счастлива, когда к нему иногда снова возвращается хорошее настроение. Ведь с тех пор, как от нас ушел наш бедный Гельмут, он постоянно пребывает в подавленном состоянии". , .
Август близился к концу, и театр снова распахнул свои двери. У Руцены появились теперь визитные карточки, в которых она была представлена как актриса, а Иоахиму пришлось уехать на учения в Верхнюю Франконию. Он был зол на Бертранда за то, что тот устроил Руцену на работу, которая в конечном счете была не менее сомнительной, чем предыдущее занятие в охотничьем казино. Естественно, и Руцене неплохо было бы предъявить претензии в том, что ее вообще угораздило заняться профессией такого рода, а еще больше ее матери-- она так мало занималась воспитанием своей дочери. Но то, что он во всем этом стремился исправить, теперь разрушил Бертранд. Сейчас он, вероятно, злился даже сильнее, чем прежде. Ибо в казино все было однозначно, и да -- это да, а нет -- это нет; сцена же, напротив, имела свою собственную атмосферу; здесь встречаются почитание и цветы, а молоденькой девушке тут, как ни в одном другом месте, особенно трудно оставаться порядочной, что ни для кого не является тайной. Это же постоянное скольжение вниз, а Руцена не хочет этого понять, она даже гордится своей новой профессией и визитными карточками. С большой проникновенностью она рассказывает о закулисной жизни и обо всех театральных сплетнях, о которых он ничего и слышать не желает, а в сумерках их совместной жизни стали теперь то и дело пробиваться огни рампы. Как же ему было верить, что он достучится до нее или что она принадлежит ему, та, которая изначально потеряна для него. Он все еще искал ее, но театр нависал, словно какая-то угроза, и когда она с блеском в глазах рассказывала о любовных похождениях своих коллег, то он видел в этом угрозу и упорное стремление ее пробудившегося честолюбия сделать так же, как и они, он видел в этом возвращение Руцены к прежней жизни, которая вполне могла протекать почти так же; ведь человек всегда устремляется к своим истокам. Разрушенное счастье сумеречной беспечности, потерянная сладость печали, которая, едва объяв сердце, приводит к проливанию слез, но и таит в себе блеск вечного погружения. Ну а теперь снова всплыли химеры, которые, как он полагал, были ему уже не страшны, он не искал больше в лице Руцены черты итальянского братца, а увидел, что там таится кое-что, может быть, и пострашнее, запечатленное нестираемыми чертами той жизни, из которой он никак не мог ее вырвать, И снова пробудилось подозрение, что тем, кто вызвал эти химеры, кто все предусмотрел, кто, подобно Мефистофелю, стремится все уничтожить и не пощадит даже саму Руцену, был Бертранд. Ко всему прочему добавились еще и эти учения; какой он найдет Руцену, вернувшись домой? И сможет ли он вообще ее найти? Они пообещали часто писать друг другу, каждый день; но у Руцены были трудности с немецким, и поскольку она в довершение ко всему гордилась своими визитными карточками, а он никак не решался разрушить эту ее прямо-таки детскую радость, почта часто доставляла ему всего лишь такую карточку с ненавистной надписью "актриса", где ее рукой было дописано: "Шлю свои губки", фраза, которая, казалось, разрушает нежность ее поцелуев. Правда, он был в высшей степени обеспокоен, когда как-то в течение нескольких дней не получал от нее никаких вестей, хотя он и уверял самого себя в том, что объяснение опозданиям почты кроется в особенностях полевой жизни; и он обрадовался, когда позже получил одну из этих неприятных карточек, Тут внезапно и неожиданно, словно воспоминание, возникла мысль о том, что Бертранд ведь тоже своего рода актер,
Руцена сильно тосковала по Иоахиму. Его письма были полны описаний полевой жизни, а также вечеров в маленьких деревушках, которыми он действительно мог бы наслаждаться, "если бы ты, милая, маленькая, сладкая Руцена была бы со мной". И когда он попросил ее в одно время с ним в девять часов вечера смотреть на луну, чтобы их взгляды могли встретиться там, наверху, то во время антракта она, как по команде, мчалась к дверям и смотрела на небо, даже если антракт приходился на половину десятого. У нее было ощущение, что ее. все еще держит в объятиях тот весенний дождливый день и не отпускает; поток, накатившийся на нее тогда, отступал не спеша, и хотя воля девичья недостаточно сильна, да и нет у нее никаких возможностей для возведения дамбы, чтобы удержать сей поток, был еще все-таки тот воздух, которым она дышала и который все еще пропитан мягкой влагой. Хотя она и завидовала коллегам, получавшим в гардеробе цветы, но она жалела об этом, собственно говоря, лишь из-за Иоахима, которому в любовницы желала бы какую-нибудь прославленную диву. И если даже любящая женщина часто имеет ореол эротичности, который для многих вначале полон нежнейшего очарования, то все равно встречаются мужчины, которые преподносят жрицам свое поклонение, но иного рода и не с той целью, чтобы внимать столь тихому звуку. Так и случилось, что Руцена встретила Иоахима, который вернулся с учений в Берлин, равнодушнее, чем когда-либо раньше, они отпраздновали возвращение как победу, хотя им было все-таки известно, что последуют и поражения; но им ничего не хотелось об этом знать, и они укрылись в объятиях друг друга.
С того момента, как поезд отошел от перрона и они на прощание махали кружевными платочками, Элизабет все пыталась понять, любит ли она Иоахима. Ее охватило почти что радостное умиротворение оттого, что то чувство, которое ей хотелось назвать любовью, принимало такие предельно осторожные и цивилизованные формы; чтобы его заметить, нужно было именно о нем думать, ибо это образование казалось столь легким и тонким, что видеть его можно было лишь на фоне серой скуки. Но тут мягкие очертания картины начали таять, потому как чем ближе они подъезжали к родным местам, тем интенсивней скуку начало вытеснять растущее нетерпение, и когда на вокзале они увидели поджидающего их барона с новой упряжкой, когда они наконец добрались до Лестова, где вынырнула на поверхность окаймленная вершинами парковых деревьев природа, предваряющая спокойную массивность въездных ворот, то тут их ожидал первый сюрприз: справа и слева от входа в парк были построены два новых домика для сторожей, так что дамы не смогли удержаться от восторженных возгласов удивления, и это было всего лишь прелюдией к тому многому, что им предстояло увидеть и пережить в ближайшие несколько дней, поэтому более чем понятно, что Элизабет ни о какой любви уже больше не думала. Ведь барон отсутствие обеих дам или, как он иногда их называл, двух своих женщин, уже в который раз использовал для того, чтобы произвести в доме всевозможные улучшения и усовершенствования, которые приводили их в восторг, а барону приносили множество слов похвалы и нежной благодарности. У них, конечно, были все основания гордиться своим разбирающимся в искусстве папочкой, который хотя и не обнаруживал излишнего уважения к настоящему и уже предполагал всевозможные переделки в старом господском доме, которые отнюдь не ограничивались бы лишь архитектурой, но никогда не забывал, что в доме на стенах всегда есть местечки, на которых хорошо смотрелась бы картина, есть уголок, который можно было бы украсить тяжелой вазой, буфет, который можно было бы накрыть бархатной скатертью с золотым шитьем, и он был человеком, у которого все задумки превращались в реальность. С момента женитьбы барон и баронесса стали собирателями, и постоянное оформление своего ома стало для них возможностью сохранить навечно ощущения молодоженов, это произошло еще до того, как к ним присоединилась дочь. От Элизабет не ускользнуло, что страсть родителей дарить подарки к праздникам, отмечать дни рождения и постоянно
выдумывать новые сюрпризы имела более глубокое значение и состояла в более прочной, хотя и не бросающейся в глаза взаимосвязи с радостью, можно даже сказать страстью, окружать себя все новыми и новыми вещами; Элизабет, правда, не знала, что каждый собиратель стремится к недостигнутому, недостижимому и все же неуклонно желаемому абсолютному совершенству своей коллекции, рвется посредством собранных вещей в бесконечность и что он, растворяясь в своей коллекции, питает надежду на достижение собственного совершенства и даже отмену собственной смерти. Элизабет не знала этого, но окруженная множеством всех этих красивых мертвых вещей, собранных и нагроможденных вокруг нее, обилием прелестных картин, она смутно предчувствовала все же, что картины, развешанные на стенах, должны их будто укрепить, что все эти мертвые вещи должны таить в себе что-то живое, может быть, таить и хранить что-то такое, к чему она сама была столь сильно привязана; иногда, когда вешали новую картину, у нее даже возникало ощущение, будто это маленький брат или сестра, нечто такое, что нуждалось в заботе и о чем родители заботились так, словно от этого зависело все их совместное существование; она смутно чувствовала страх, стоящий за всем этим, страх перед буднями, которые есть старение, и желание постоянно убеждаться -- всякий раз переживая новый сюрприз,-- что они рождены и живы и будут вместе навеки. Барон присоединял все новые участки земли к парку, темные густые насаждения которого были обсажены почти со всех сторон обширными полосами светлых и приветливых молодых посадок, и Элизабет казалось, будто он с почти женской заботливостью хочет превратить всю их жизнь в постоянно увеличивающийся огороженный парк, полный прелестных мест отдыха, и будто он только тогда окажется у цели и освободится от всякого страха, когда парк этот охватит всю землю, цель превратить самого себя в парк, где всегда могла бы прогуливаться Элизабет. Иногда, правда, в ней что-то противилось такому мягкому и неизбежному обязательству, но поскольку протест почти никогда не принимал четких очертаний, то он расплывался по солнечным контурам холмов, лежащих за оградой парка."Ах,-- воскликнула баронесса, восхищаясь новой крытой аллеей в розарии,-- Ах, как грациозно, она словно создана для жениха с невестой". Баронесса улыбнулась Элизабет, на лице отца тоже заиграла улыбка, но в их глазах четко просматривался страх перед грозящим и неизбежным, беспомощность, осведомленность о неверности и измене, которые заранее прощались, ибо и сами они грешили. Как это было грустно, что родители казались удрученными даже при одной мысли о будущем браке, и Элизабет гнала прочь от себя любую мысль о замужестве, гнала так далеко, что опять становилось почти позволительным с интересом прислушиваться, когда родители, словно делая ей одолжение, заводили разговор о возможном замужестве, словно в качестве признания, возводившего дочь в ранг взрослых, превращая ее почти в сестру матери, вероятно поэтому Элизабет вспоминала день свадьбы тетушки Бригитте, а когда мать нежно поцеловала ее в щеку, она поневоле восприняла этот поцелуй как прощальный: так тогда поцеловала ее мать свою сестру, поцеловала со слезами на глазах, хотя все уверяли, что очень счастливы и радовались новому молодому дяде. Но это, конечно, были дела давно минувших дней; вспоминать об этом -- значит, вернуться в детство, и Элизабет, расположившись между родителями и обняв их за плечи, направилась с ними к средней беседке крытой аллеи, где они присели. Розовые клумбы, разделенные узкими, симметрично проложенными дорожками, переливались всеми цветами и были полны ароматов. Барон печально проговорил, указывая на группу роз: "А там я посадил несколько кустов розы Манетти, но наш климат для них, должно быть, слишком суровый-- И, словно намереваясь вернуть дочери таким обещанием некий долг, продолжил: -- Если же все-таки мне повезет и они не погибнут, то тогда эти розы будут принадлежать Элизабет". Элизабет ощутила пожатие его руки, и для нее это был почти намек на то, что есть кое-что, что она, ухватив, не может достаточно прочно удержать, кое-что, о чем, может быть, хотелось думать, что это было время, сжатое и стиснутое, словно пружина часов, грозящая теперь выпрямиться, скользнуть между пальцами, стать протяженнее, пугающе длинная, тонкая белая полоска, которая начинает извиваться, выискивая, как овладеть тобой, словно свирепая змея,-- и ты толстеешь, стареешь и становишься отвратительным. Вероятно, такое же ощущение возникло и у матери, потому что она сказала: "Когда однажды наш ребенок уйдет от нас, мы останемся сидеть здесь одни Элизабет виновато пролепетала: "Я же ведь всегда буду с в ми". Пролепетала, и ей стало стыдно, потому что она сама это не верила. "Впрочем, я не понимаю, почему бы ей не жить потом со своим мужем вместе с нами",-- предложила баронесса. Отец между тем отмахнулся: "Это еще не скоро будет". Элизабет опять вспомнилась тетушка Бригиие, которая, растолстев, жила в Вюрбендорфе, бранила своих детей и сохранила столь мало общего со своей бывшей прекрасной фигурой, что невозможно было себе представить, какой она была, становилось даже как-то стыдно, что ее близость когда-то вызывала какие-то чувства. И это при том, что Вюрбендорф производил куда более светлое и приветливое впечатление, чем Штольпин, и все радовались, что приобрели в лице дяди Альберта нового молодого родственника. Возможно, к развертыванию столь волнующих и прелестных событий привело появление нового родственника, а тетушка Бригитте вовсе не была причастна к этому. Если бы породниться со всеми людьми, то мир уподобился бы ухоженному парку, и привести нового родственника означало бы посадить в саду новый сорт роз. Неверность и измена стали бы тогда не столь тяжелыми преступлениями: Элизабет, должно быть, ощутила это уже тогда, когда так радовалась за дядю Альберта, и в море причиненных им несправедливостей это был, вероятно, тот маленький остров прощения, на котором спасались сейчас родители, поскольку о возможном замужестве дочери они говорили как о каком-то любезном подарке судьбы. Но баронесса не желала расставаться со своей мыслью; а поскольку жизнь состоит из откровенных компромиссов, она продолжила: "К тому же наш домик в Вестэнде будет всегда готов принять вас". Но рука Элизабет еще оставалась в ладони отца, и она ощутила ее пожатие. Элизабет не хотела и слышать о каком-либо компромиссе. "Нет, я остаюсь с вами",-- упорно повторила она, и ей вспомнилось, с какой горечью ребенком она восприняла тот факт, что ей запретили спать в спальне родителей и она не могла уже больше прислушиваться к их дыханию; баронесса ведь часто и охотно вела разговоры о смерти, которая обычно подстерегает человека во сне, и когда она пугала этим своего супруга и Элизабет, то утром наступало блаженство оттого, что смерть не разделила их навеки, и каждый день снова и снова охватывало сильнейшее желание ухватиться за руки, вцепиться так, чтобы невозможно было их разнять. Точно так же сидели они и сейчас здесь, в крытой аллее, напоенной ароматом роз; выскочила маленькая собачка Элизабет и поприветствовав ее так, словно снова нашла ее, но теперь -- навсегда, положила лапки ей на колени. Ветки роз выглядели упругими и прямыми на фоне зеленого сада и голубого неба. Никогда она не смогла бы приветствовать по утрам какого-нибудь чужака, будь он даже близким родственником, с той же радостью, никогда она не смогла бы думать о его дне рождения с той страстной и почти благоговейной проникновенностью, с какой встречает день рождения отца, никогда она не смогла бы обходиться с ним с тем непостижимым и все-таки возвышенным страхом, называемым любовью. И осознав это, она посмотрела на родителей ласковым взглядом, улыбнулась им и погладила по головке песика Белло, который преданно взирал на нее любящими испуганными глазками.
Позже стало скучно, и снова возникло слабое чувство протеста. Ей опять доставляли определенное удовольствие мысли об Иоахиме, перед глазами возникала его стройная фигура и то, как он в своем длинном угловатом форменном кителе стоял в легком поклоне на перроне. Но его облик странным образом перемешался с обликом тетушки Бригиие, в итоге она уже не могла понять, то ли Иоахим должен жениться на миловидной Бригиие, то ли она сама должна выйти замуж за молодого дядю из своего детства. Даже если она и знала, что любовь -- это совсем не то, о чем поется в операх и повествуется в романах, то не вызывало все-таки никакого сомнения, что о Иоахиме она думает безо всякого страха; и когда она предавалась фантазиям, что отходящий поезд будто бы цепляет Иоахима за шпагу того затягивает под колеса, то эта сцена наполняла ее скорее; отвращением, чем сладостной печалью, тревогой и дрожью, которыми она переживала за жизнь родителей. Когда она поняла это, то это было подобно отречению, которое в то же время воспринималось как небольшое, с привкусом печали облегчение. Тем не менее она решила при случае поинтересоваться Иоахима, когда у него день рождения.
Иоахим приехал домой в Штольпин. По дороге с вокзала, как только они пересекли деревню и достигли первого поля, относящегося к имению, в нем неожиданно шевельнулось какое-то новое чувство; он попытался подыскать подходящие слова и нашел их: это принадлежит мне. Сойдя с повозки у господского дома, он уже был преисполнен новым ощущением родных мест.
Он сидел за столом с отцом и с матерью, и ограничься дело одним лишь завтраком, то этого было бы более чем достаточно; ему доставляло удовольствие сидеть вот здесь, под размашистой липой, перед свежим и наполненным солнечным светом садом; добротное масло, мед и ваза с фруктами, все эти прелести приятно выделялись на фоне завтраков на скорую руку перед службой. Но обед и ужин, а также полдник с чашечкой кофе превратились уже в пытку; и чем дольше тянулся день, тем тягостней становилось пребывание друг подле друга, и если утром родители радовались приезду так редко навещающего их сына, ожидая до этого день за днем его появления, словно он мог привнести в дом что-то хорошее и живительное, то течение дня, размечаемого приемами пищи, было поэтапным разочарованием, уже где-то к обеду Иоахим становился чуть ли не причиной обострения отношений между родителями; даже упование на почту, единственный просвет в монотонности будней, было принижено присутствием сына, и хотя старик, невзирая на все это, продолжал каждый день прогуливаться навстречу почтальону, но это было без малого актом отчаяния, почти что завуалированным требованием к Иоахиму, чтобы он в конце концов убирался отсюда прочь и присылал лучше письма. При этом казалось, что самому господину фон Пазенову известно, что он ждет чего-то совсем другого, чем письма от Иоахима, и что почтальон, навстречу которому он так осторожно крадется, вовсе не тот, у кого перекинута через плечо сумка.
Иоахим предпринимал слабые попытки сблизиться с родителями. Он навещал отца в украшенном оленьими рогами кабинете и интересовался урожаем, охотой, надеясь, вероятно, на то, что старик будет доволен тем, что Иоахим хотя бы в общих чертах последовал требованию "входить в курс дела". Но отец или забыл об этом требовании, или сам был не в курсе положения дел в имении, он с недовольным видом давал откровенно уклончивые ответы, а как-то даже прямо заявил: "Об этом тебе еще рано беспокоиться", и Иоахиму, пока что освобожденному от обременительного обязательства, поневоле вспомнилось то время, когда его упрятали в кадетскую школу, первый раз лишив родных мест. Но сейчас он вернулся и был полон ожидания своего собственного гостя. Это было приятное чувство, и содержало ли оно в себе всевозможные вариации чего-то враждебного по отношению к отцу, было непонятно и самому Иоахиму, да, он даже питал надежду на то, что родители будут довольны этой встряской их жизни, погружающейся во все большую скуку, и с таким же нетерпением, как и он, будут ожидать прибытия Бертранда. Он не противился тому, что отец перерывает всю его корреспонденцию, и когда она затем передавалась ему со словами: "Кажется, к сожалению, здесь по-прежнему нет весточки от твоего друга, приедет ли он вообще", Иоахим стремился уловить в них действительно сожаление, хотя звучали они для него как злорадство. Его терпению пришел конец лишь тогда, когда он увидел в руках отца письмо от Руцены. Но старик ничего не сказал, лишь вставил монокль в глаз и напомнил: "Тебе следовало бы уже съездить к Бадден-зенам, самое время". Намеревался ли отец его уколоть или нет, в любом случае этого было достаточно, чтобы настолько отбить у Иоахима охоту встречаться с Элизабет, что он снова и снова откладывал визит, хотя до сих пор у него перед глазами стояли ее фигура и развевающийся кружевной платочек, в нем, впрочем, все настойчивее теснилось желание, чтобы, когда он будет подъезжать к наружному крыльцу особняка в Лестове, на козлах экипажа рядом с ним обязательно бы сидел Эдуард фон Бертранд.