Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Александр Островский
Шрифт:

Достоевский писал об Аполлоне Григорьеве после его смерти как об одном из тех, кто «менее прочих раздваивались, менее других и рефлектировали… И так как раздваивался жизненно он менее других и, раздвоившись, не мог так же удобно, как всякий «герой нашего времени», одной своей половиной тосковать п мучиться, а другой своей половиной только наблюдать тоску своей первой половины, сознавать и описывать эту тоску свою, иногда даже в прекрасных стихах, с самообожанием и с некоторым гастрономическим наслаждением, то и заболевал тоской своей весь целиком, всем человеком, если позволят так выразиться». Достоевский называет Аполлона Григорьева вместе с тем «непосредственно и во многом даже себе — неведомо почвенным, кряжевым. Может быть, из всех своих современников он был наиболее русский человек как натура (не говорю, как идеал: это разумеется)».

Кстати, в духовной природе Аполлона Григорьева есть нечто близкое с Достоевским, в некоторых чертах «темперамента», в «карамазовской» жадности к жизни, «интимных сторонах» личности, глубже — в обостренном сознании того разлада между нравственным идеалом и невозможностью достигнуть его, о чем с горьким чувством писал Григорьев в «Моей исповеди». Глубинна основа противоречивости, раздвоенности духа Аполлона Григорьева. Поистине в нем

«берега сходятся, тут все противоречия вместе живут», «тут дьявол с Богом борется», как говорит Дмитрий Карамазов. Но в Аполлоне Григорьеве есть то, чего нет и в героях Достоевского. Хотя у них «поле битвы» — сердце, но именно глубинами сердца (Соня Мармеладова, Алеша Карамазов, даже его брат Дмитрий, для которого спасительной оказывается «сердечность» его натуры) побеждается «демонизм», разрушительность «гордого ума». Типы другого ряда — воплощение этого «демонизма», сознания, лишенного нравственной основы, доведенного в своем отрицании до логической точки, до тупика (Иван Карамазов, еще' более Ставрогин, Свидри-гайлов), причем сфера бытия здесь — сугубо рациональная, интеллектульная, без участия «сердца». У Аполлона Григорьева в одном из писем вырываются слова: «Муки во всем сомневающегося ума — вздор в сравнении с муками во всем сомневающегося сердца» — этих мук «сомнения сердца», кажется, не знают герои Достоевского, у них скорее борьба между «сердцем и умом». Противоречивость натуры Аполлона Григорьева уводит в онтологические глубины; человек «неистового темперамента», оплакивающий свои «беспутства» «кровавыми слезами» (из «Моей исповеди»), Аполлон Григорьев вдруг открывается в своей новой, неожиданной, казалось бы, бездне: «Во мне есть неумолимые заложения аскетизма и пиетизма, ничем земным не удовлетворяющиеся. Если бы я был богат, я бы, вероятно, вечно странствовал…»

«Мысль сердечная», не головная, могла только захватить Аполлона Григорьева и увлечь его. Он говорил: «Наши мысли вообще (если они точно мысли, а не баловство одно) — суть плоть и кровь наша, суть наши чувства, вылупившиеся из формул и определений». Такой «плотью и кровью» были его заветные мысли, которые до сих пор взволнованной жизнью живут в его статьях. Он с такой беззаветностью отдавался своим любимым мыслям, всем сердцем, всем существом своим, что писание превращалось для него в самоотдачу всех его душевных сил, и это была уже не статья, а живая часть его самого, со всей глубиной его дум и чувствований. Иногда он совсем неожиданно заканчивал статью, как бы изнемогая от невозможности в слова перелить переполнившие его, останавливаясь на том внутреннем состоянии, которое испытывал в это время, не желая поступиться правдой этого внутреннего состояния ради красноречия, — ив этом он был глубоко правдив и искренен. Поэтому Аполлон Григорьев — уникальное явление в критике, статьи его — это больше, чем высказанные в них мысли, в статьях его запечатлелся психологический портрет самого автора в его углубленных духовно-нравственных состояниях, чувствуемых постоянно читателем. Григорьев всегда оставался самим собою, тяжеловесным, «растительным», «запутанным» в стиле, самоуглубленным, не навязываясь читателю, не заискивая перед ним, не опускаясь до площадных приемов ради популярности. Неизменно благородный в тоне, в полемике, он отдавал должное своим противникам, так же как дружеское расположение к другим не удерживало его от прямых, откровенных оценок их произведений. В порыве увлечения новым талантом он мог до крайности переоценить его, возвести его в гений. Анненков рассказывает, как однажды, придя к Тургеневу, он застал у него Аполлона Григорьева и неизвестного ему молодого человека. При виде пришедшего Григорьев «торжественным и зычным голосом воскликнул: «На колени… Становитесь на колени! Вы находитесь в присутствии гения». Скромный молодой человек, которого Григорьев назвал гением, оказался К. Случевский, поэт талантливый, но вовсе не оправдавший эпитета, которым его наградил Григорьев. В самом этом увлечении Аполлона Григорьева сколько, однако, было искренности и любви к поэзии, искусству.

В одном из своих писем Григорьев признавался: «Ничего не боялся я столько, как жить в городе без истории, преданий и памятников». История, предания были дороги ему во всем и, конечно, в искусстве. Искусство было для Аполлона Григорьева той вечной ценностью, которую немыслимо делать предметом сделки или политиканства. Близоруко сводить искусство к утилитарному значению, выводить из него одну голую практическую пользу. Искусство — чудо, вызывающее благоговейное к себе отношение, как всякое чудо и тайна, и великий грех — профанация искусства, понижение его и свыкание с этим, как с нормальным явлением. При Аполлоне Григорьеве утилитарный взгляд на искусство имел немало сторонников и дошел до нелепостей впоследствии в статьях Варфоломея Зайцева, для которого сапоги в самом деле были полезнее, а значит, и дороже Пушкина. Великое дело — сохранение критериев в искусстве, чтобы не перемешались ценности истинные и мнимые, художественные творения и бездушные ремесленные изделия, «рожденное» и «сделанное» (слова Григорьева), чтобы не пала сама идея искусства как идея животворящей силы и красоты. Аполлон Григорьев был рыцарски предан великому искусству, с достоинством хранил его великие заветы, искусство было самой жизнью его, не только занятием как поэта и критика. Он не поддался соблазну понижения культуры духа ради популярности и оставался самобытным, независимым от моды, от преходящих интересов.

Аполлон Григорьев был одним из немногих, а точнее сказать — первым из тех, чьим мнением дорожил Островский, кому читал новые свои пьесы, от кого ждал дельного слова. Эстетические суждения, оценки Григорьева — в статьях ли, в разговорах, при чтении пьес — залегали в памяти драматурга и могли вспоминаться при случае и даже приниматься за свои, как это бывает при родственности взглядов. В одном из писем к Некрасову Островский, утешая больного, сильно захандрившего поэта, писал ему: «Ведь мы с Вами только двое настоящие народные поэты, мы только двое знаем его, умеем любить его и сердцем чувствовать его нужды…» Может показаться нескромным такое отличие себя и Некрасова от всех других писателей, но нельзя ли допустить, что Александр Николаевич не столько сам говорит здесь о себе и Некрасове, сколько непроизвольно повторяет сказанное Григорьевым. Ведь как раз об этом и писал Аполлон Григорьев в статье «Стихотворения Н. Некрасова»: из современных писателей только Островский и Некрасов — «натуры, вышедшие прямо и непосредственно из народа, сохранившие очевидные приметы кровной связи с народом в языке

и чувствах». «Григорьевское», видимо, не раз дает о себе знать в суждениях и оценках Островского. И это неудивительно, вспомним, что и Достоевский испытывал влияние Григорьева, особенно когда редактировал журналы «Время» и «Эпоха», в которых активно сотрудничал Аполлон Александрович.

«Художество есть дело серьезное, дело народное», — говорил Григорьев. В молодости его поразили гоголевские слова, которым он будет следовать до конца дней своих: «с словом надо обращаться честно». Узнав о своем молодом пламенном поклоннике, Гоголь писал Шевыреву 25 мая 1847 года о Григорьеве: «Он, без сомнения, юноша очень благородной души и прекрасных стремлений». Эти «прекрасные стремления» Аполлона Григорьева более всего, пожалуй, выражались в его рыцарском отношении к искусству. Он с презрением говорил о теории «искусство для искусства», называя ее «гастрономическим взглядом на искусство». Литературу, поэзию, искусство Аполлон Григорьев считал высшим выражением народного духа, в них он видел наиболее яркое воплощение того, чем живет народ, что составляет его внутреннюю особенность, его национальное лицо. Пушкин, по словам Григорьева, — «наше все, что полного, цельного, великого и прекрасного дало нам наше духовное развитие». Аполлон Григорьев любил повторять пушкинские стихи («Отрывки из путешествия Онегина»):

Другие дни, другие сны;

Смирились вы, моей весны

Высокопарные мечтанья,

И в поэтический бокал

Воды я много подмешал.

Иные нужны мне картины:

Люблю песчаный косогор,

Перед избушкой две рябины,

Калитку, сломанный забор.

На небе серенькие тучи,

Перед гумном соломы кучи

Да пруд под сенью ив густых,

Раздолье уток молодых;

Теперь мила мне балалайка

Да пьяный топот трепака

Перед порогом кабака.

Мой идеал теперь — хозяйка,

Мои желания — покой,

Да щей горшок, да сам большой.

Эти пушкинские строфы Григорьев называл «ключом к самому Пушкину и к нашей русской натуре… Это чувство есть наше типовое… Не может оно перестать любить своего типового, не может не искать его и не может забыть своей почвы».

Но самого Григорьева идеал пушкинского Белкина, типа «смирного», как он ни симпатизировал ему глубоко ва «простой здравый толк и здравое чувство, кроткое и смиренное», — не мог насытить. По его словам, с Белкиными немыслима никакая великая история, из них не выйдут Минины. «Тревожный дух» Григорьева не знал успокоения.

Он страдает уже от неутоленной жажды идеала. После спора с Кавелиным о «бессмертии» Григорьев пишет: «С чего бы я ни начал — я приду всегда к одному — к глубокой, мучительной потребности верить в идеал…» Там же, в «Листках из рукописи скитающегося софиста», говорится: «…жить, но не для того, чтобы жить, а чтоб — жизнью стремиться к идеалу, ибо все существует только потому, что существует в идеале, в Слове».

Да, стремление человека к идеалу только и делает его достойным высшего назначения, только это и оправдывает приход его в этот мир. Отсутствие идеала, поглощенность интересами мелкими, исключительно практическими делает жизнь плоской, бессмысленной. Человек, в сущности, и не живет, так и уходит из жизни, не догадываясь о тайне ее, о чуде духовности, тех глубинах ее, соприкосновение с которыми открывает в сердце его бездны и соединяет с бесконечным, вечным. Человек с идеалом уже выше себя и переживает себя, продолжает и после смерти жить в этом идеале, ибо сам идеал вечен и неистребим. Жизнь без идеала — это не жизнь, а гроб эмпирический, гроб повапленный с мерзостью гниения в нем.

Аполлон Григорьев постоянно спорил с «теориями», «теоретиками». Но в споре с «беснованиями теоретиков» (на стороне которых было «веяние времени») Аполлон Григорьев терпел и поражения, как потерпел поражение в личной жизни, когда любимая им женщина Антонина Корш предпочла ему, «последнему романтику», трезвого, разумного «теоретика» К. Д. Кавелина, известного профессора, юриста буржуазно-либерального толка. Рассказывая об этой горестной для него драматической истории в «Листках из рукописи скитающегося софиста», Аполлон Григорьев передает, как в откровенном разговоре Кавелин говорил ему о своем здравом взгляде на семейную жизнь: «На другой день брака я буду точно таков же, каков я теперь: жена моя будет свободна вполне». — «А я — я знаю, что я бы измучил ее любовью и ревностью», — весьма не здраво заключает Аполлон Григорьев.

Девизом Григорьева всегда была жизнь, а не теория, живой человек, а не тот гомункулус — искусственный человек, которого изобретает в своей лаборатории ученый филистер Вагнер в «Фаусте» Гете. Все далекое от жизни, движение теоретическое, рационалистическое и было для Григорьева гомункулусом. Он видел, что дух филистерский, буржуазно-позитивистский проникает в жизнь, в действительность, заявляя о себе как о «знамении эпохи».

«Соперничество» Аполлона Григорьева с Кавелиным было не в пользу «последнего романтика», и не только в сфере «личного чувства». Кавелин был адептом позитивизма, получившего в пореформенное время, с начала шестидесятых годов, большую популярность в широких кругах русской интеллигенции. Позитивизм объявил единственным источником знания эмпирические науки, которые должны ограничиться описанием естественнонаучного материала, внешнего облика явлений. В свое время, познакомившись из «вторых рук» с философией Конта — предтечи позитивизма, Белинский заметил, что Конт — человек больших познаний, но ему недостает «полетисто-сти», которая является признаком большого творчества. Гениальная интуиция Белинского и здесь подсказала ему главное в позитивизме, можно представить, как пришлись бы по душе эти слова Белинского Аполлону Григорьеву, высоко ценившему в Белинском могучего духовного бойца и чуткость к общественно-духовным запросам современности. Не было «полетистости» и у Кавелина, как не было у него и той жажды разрешить «вечные вопросы», которая сжигала Аполлона Григорьева. После спора с Кавелиным об этих вопросах, о «бессмертии», Григорьев говорил: «С чего бы я ни начал — я приду всегда к одному — к глубокой мучительной потребности верить в идеал…» Трагедия Аполлона Григорьева имела те же корни, что и трагедия Катерины в «Грозе», только в сфере иной, не столько в личном чувстве, как это выразилось в драме Катерины, сколько в самом духе, испытывающем неразрешимые сомнения (не случайно Достоевский назвал Аполлона Григорьева «Гамлетом нашего времени», и это существенно дополняет «донкихотство» Григорьева). Эта общая трагедия — и для чувства и для духа — в переходности пореформенной эпохи, когда традиционные идеалы, казалось, начали изживать себя, а будущие идеалы еще неясны. Но это была трагедия не столько самого идеала, сколько личностей, человеческих судеб.

Поделиться с друзьями: