Animal triste
Шрифт:
Лишь с той поры, как Франц меня оставил и я начала ждать его возвращения, мне удается жить в согласии с моей любовью. Я не вижу более разницы между нами, и все с тех пор со мной происходящее воспринимаю как благо.
Разумеется, тогда — лет пятьдесят-шестьдесят назад — я считала, что все мое счастье и несчастье зависит от Франца.
Я жила в странную эпоху. Когда я встретила Франца, эта эпоха как раз завершилась. Теперь я не читаю газет и, если не считать служащего в окошке банка, не знаю ни одного человека, с кем можно было бы перемолвиться хоть словом. Оттого мне и не известно, каков нынешний взгляд на означенную эпоху и как о ней говорят. Однако я не могу себе представить, что сегодня хоть кто-нибудь понимает, каким образом шайке бандитов под прикрытием международного освободительного движения удалось создать герметичный заслон между всем восточноевропейским материком, включая внутренние водоемы, некоторые прибрежные острова и оккупированные территориальные воды, и остальным миром, а также выдать себя за легальное правительство соответствующих стран. Все это произошло в результате войны, которую развязала и проиграла отечественная, то есть немецкая, шайка бандитов. В число победителей входила некая западноазиатская республика, где известная бандитская шайка вот уже несколько десятилетий
В юности я прочитала книгу, заглавие которой состояло из года — тысяча девятьсот какого-то, — и в этой книге переживаемое нами состояние было описано довольно похоже, только у нас все происходило еще глупее, — видимо, сообразно глупости самих организаторов. К счастью, я позабыла многое из этого сорокалетнего периода. Да все было слишком абсурдно, чтобы запоминаться. Мне полагалось этот отрезок истории знать наизусть, как названия костей или названия мест раскопок, чем я так и так занималась, а главное — интересовалась. Кто привык, как и я, мыслить сотнями миллионов лет, тому легче воспринимать ту шайку с ее сорока годами правления как обреченную на смерть мутацию, чье существование в мировой истории заняло не больше времени, чем требуется брахиозавру для одного-единственного шага. Смело заявляю, что быт и нравы той эпохи наблюдала преимущественно как естествоиспытатель, одновременно изучая со всем вниманием собственную реакцию на лишенные логики и опасные для выживания вида условия, и время от времени даже делая записи, от чего мне теперь ни жарко ни холодно, поскольку я не могу читать, а следовательно не впаду в искушение и ради пустого любопытства не сведу на нет свою многолетнюю работу над забвением.
Как и всякая судьба в Восточной Европе, моя судьба была подчинена абсурдному произволу и дичайшим образом переломана. Помимо брахиозавра наш музей обладал одним из лучших в мире собраний динозавров вообще. У нас были выставлены дикреозавр, дизалотозавр, кентрурозавр, платеозавр, брадизавр, но самое главное — у нас в музее была доисторическая птица, изумительная и драгоценная доисторическая птица. А меня, жаждавшую быть поклонницей и первооткрывательницей этой птицы, превратили в ее прислугу. Мне разрешалось за ней следить, отыскивая ломкие участки ее тела, но не разрешалось отправиться к ее сестрам и братьям в Монтану, Нью-Джерси, в Коннектикут или в долину реки Ред-Дир. Мне нельзя было посмотреть на странные, похожие на птичьи, следы, которые Плиний Моуди из Саут-Хадли, штат Массачусетс, обнаружил у себя в саду еще в самом начале двадцатого века. Мне нельзя было также и участвовать в конгрессах, где я могла повстречать людей, все это видевших.
Тому, кто на протяжении своей жизни не интересовался одним предметом более, чем всеми остальными, кто не был окрылен надеждой освоить все, данного предмета касающееся, и увидеть, и потрогать, — тому не понять моего несчастья. Примерно в трех сотнях метров от нашего музея стояла стена, возведенная посреди Восточной Германии вокруг западноевропейского анклава — западной части Берлина. В годы существования стены мне казалось не важным, что она отделяет меня от значительной части моего города, но все же я не переставала удивляться, как этому бандитскому плану удалось осуществиться и как четыре миллиона жителей города согласились с этим железобетонным хамством, как если бы калифорнийцы вынуждены были согласиться с тем, что геологические пласты под их ногами однажды разойдутся навовсе. Вот от чего у меня, стоило только задуматься, кружилась голова — как при попытке представить себе бесконечность, — так это от непостижимой мысли, что уродливая бетонная конструкция трехметровой высоты отделяет меня не просто от остального человечества, но и от всей его древнейшей истории. Украли у меня палеозой и мезозой, меловой период и юрский период, украли все, чему я собиралась посвятить жизнь. Помню одного молодого человека, который работал со мною вместе в отделе динозавров и годами мечтал о том, чтобы со стеклянной крыши над головой брахиозавра отправиться на воздушном шаре в полет с посадкой через триста метров по ту сторону стены. Но для этого необходим восточный ветер, а тут задувает редко и непредсказуемо. К тому же данный план требовал основательной подготовки. Разогретый воздух не годился из-за горелки, чей огонь ночью заметен отовсюду, а полет планировался молодым человеком, понятно, на ночь. Кислород требовал транспортировки не менее десятка стальных баллонов — тяжелых, длиной метра в полтора — на стеклянную крышу, где им следовало бы неприметно лежать неделями в ожидании восточного ветра. Но, несмотря на все это, молодой человек в один прекрасный день исчез, как моя дочь. И прислал нам открытку из Рима. Я хорошо его помню, потому что тогда часто представляла, будто стою ночью в темном зале возле брахиозавра и вижу сквозь стеклянную крышу, как шар постепенно наполняется, оболочка его разглаживается и он уносит с крыши молодого человека. Видела, как подметки ботинок отрываются от стекла, а ноги болтаются, словно он бежит по воздуху. Я действительно жила в странную эпоху. Кто знает, понимала бы я в динозаврах больше, если бы могла пройти их путями по всему миру; может, мой вечный диалог с тем единственным динозавром, кого я полюбила вместо всех остальных, вернее приближал меня к их тайне, пусть даже моих сведений об этом не хватило бы и на строчку в учебнике. Кто знает.
Нечасто Францу удавалось остаться у меня с вечера до следующею утра. Обыкновенно он спрашивал в половине первого, который час, но это было излишне, поскольку в половине первого он точно знал, что сейчас половина первого и ему пора собираться домой. Мне и по сей день неизвестно, почему Францу полагалось быть дома в час, а не в два или в три, но я уверена, что эти часы, прибавляй их или убавляй, ничего не меняли. Те редкие ночи, которые мне не приходилось делить с женой Франца, если она уезжала без него дня на два, на три погостить к родне, я засыпала много позже, чем он. Прекрасно помню, как он выглядел во сне, когда веками — нежными, похожими на крылья мотылька, — прикрыты маленькие серо-голубые глаза, когда безвольная нижняя губа — днем он ее предусмотрительно поджимает, чтобы не выдавала, — расслабляется, когда он, в изнеможении вытянувшись, ровно и часто дышит едва прикрытым ртом, будто набегавшийся ребенок. Я помню, как он мерз, зарывался в подушки, как раскидывался душными летними ночами среди хищных растений, тонкий и вольный, точно
фигурка из матиссовского хоровода.Самым удивительным было в нем то, что я с самого начала его не боялась. Из всех мужчин, когда-то любимых мною, Франц оказался единственным, кого я не боялась. Иначе невозможно объяснить, как это мне, уже не молодой, удалось преодолеть робость перед чужой мужской плотью и в один прекрасный день всем своим нагим телом, чье постепенное угасание я годами наблюдала с волнением и сочувствием, улечься рядом с нагим телом Франца. Уже на следующий день я не смогла вспомнить, какое слово или жест превратили в ничто мою решимость никогда более не подвергать себя ни радостям, ни страхам подобных откровений. А Франц знал, но не говорил. Однажды, когда я стала особенно на него наседать, потому что в собственной амнезии мне чудилось нечто более серьезное, он провел по моей щеке тыльной стороной указательного и среднего пальцев и сказал:
— Вот что это было.
Возможно. Вот уже сорок или шестьдесят лет я снова и снова стараюсь извлечь эти секунды из бесконечности забвения. Они утрачены. Помню только попытку повтора: пальцы возлюбленного гладят мое лицо, убедительно — как данное обещание, и поспешно как обещание, взятое назад. Или так, как я в детстве, тайком, в неудержимом влечении впервые дотронулась до брахиозавра, словно одного прикосновения было достаточно, чтобы приобщиться к его тайне. Стоило мне тронуть его, как я отдернула руку, охваченная трепетом. Все смерти, свершившиеся между его жизнью и моей жизнью, в какую-то долю мгновения искрой пробежали между подушечками моих пальцев и его окаменевшей плотью. Вот что чувствовали мы с Францем, когда кожа его пальцев и кожа моей щеки соприкоснулись, молниеносно сообщив друг другу непостижным любовным кодом то, что словами выразить невозможно.
С тех пор я начала терять память. Первыми я забыла мужчин, которых знала до встречи с Францем. Сначала я их забыла не окончательно: помнила имена, профессии, внешность, помнила время нашего знакомства и даже их тела тоже помнила. И только их прикосновения позабыла. Не могла себе и представить, что испытывала радость или даже просто удовольствие оттого, что другая, не Франца, рука осваивала мое тело, хотя точно знала, что именно так оно и было. Мне не верилось, что до Франца я хоть однажды любила, хотя перед встречей с ним была уверена: по крайней мере двоих или троих в своей жизни я любила искренне и горячо, пусть меня и не оставлял страх пропустить любовь после того, как однажды в апреле, ближе к вечеру, некто или нечто посреди Фридрихштрассе напомнило мне о неизбежности смерти.
Тогда я вообще-то забыла не мужчин, хотя мне именно так и казалось. Лишь сегодня, после двадцати пяти или сорока пяти лет бесконечно повторяющейся жизни с Францем, я узнала о забвении и воспоминании достаточно, чтобы понять: тогда я в первую очередь забыла самое себя. Забыла все страсти и сладострастие, все нежности и желания, а всё, способное поставить под сомнение уникальность моей любви к Францу, стерла из памяти, словно этого никогда и не было.
В последние недели или годы мне вспоминается то одно, то другое, и это может означать, что моя любовь к Францу, единственно ради которой я провела долгие годы в своей квартире, постепенно ослабевает. Нет у меня другой причины жить, кроме любви к Францу, оттого я и думаю, что скоро умру. Наверное, все равно мне скоро умирать, и слабеющая моя любовь есть лишь свидетельство тающих жизненных сил: так воспоминания о лицах и событиях, давно ушедших в небытие, возможно, указывают на скорую мою кончину, коль правда, что человек — как говорят — в преклонном возрасте вновь переживает свою юность, а потом детство, и так до исходной точки, где в смерти сходятся прошлое и будущее. Если я не ошибаюсь, хотя и такое возможно, ведь лет десять или двадцать назад я тоже чувствовала себя столь обессиленной, что и не думала пережить следующий месяц, короче, если я не ошибаюсь и на этот раз действительно умру, значит, любовь с Францем я переживаю в последний раз и непременно должна вспомнить все в точности, иначе важнейшие и прекраснейшие дни, а чаще — ночи просто забудутся.
Лежу рядом с Францем. Первое лето, прожитое нами вместе: возможно — единственное, возможно — второе или пятое, не знаю. Лежу рядом с Францем, его не касаясь, и рассказываю про похороны моего друга Эмиля. Франц жил в ином, нежели я, времени: он из Ульма. Странную эпоху, откуда я родом, он знает только по газетам. С большим трудом мне удается объяснить Францу, как это мы смогли устроить Эмилю такие похороны, жутко смешные и невозможные ни в каком-либо другом году, ни даже на месяц-другой позже или на месяц-другой раньше. Я знала двух уроженцев земли Саар в ту странную эпоху, завершившуюся как раз за полгода до описываемого лета. Одного уроженца земли Саар, профессионального кровельщика, наша международно-освободительная шайка провозгласила главой государства. Другим уроженцем земли Саар был Эмиль. Может, их и больше, но я знала только двоих. И уж если во главе правительства непременно должен был стоять уроженец земли Саар, то лично я предпочла бы Эмиля. Ничего не имею против кровельщиков, и все же умение грамотно крыть черепицей крышу считаю недостаточным для руководства таким сложным явлением, как государство, пусть даже руководство и осуществляется в форме диктатуры: и произвол со временем начинает требовать ума и образования. Эмиль был умен, он уважал образование и людей, по его мнению, обладающих таковым. Мы с Эмилем познакомились, когда он привел школьников в музей, а я выступила перед ними с коротким докладом о брахиозавре. После этого мы время от времени встречались в кафе рядом с музеем, или Эмиль приходил ко мне в гости и ночи напролет спорил с моим мужем о том, могла или не могла линия Мажино остановить немцев, будь она не врыта в землю, а поднята на три метра в высоту, подобно стене, возведенной вокруг Берлина, и проходи она не только между Детмольдом и Мезьером, посреди гор, где нормальный человек так и так не станет вести войну, но еще и по фландрской границе, коли уж немцы еще в Первую мировую свернули к Фландрии. Я все отлично запомнила, поскольку вовсе этим не интересовалась, и всякий раз, когда оба они перестраивали укрепления на линии Мажино, спрашивала себя, из чего только сделан человек, если ему это интересно.
Потом Эмиль ушел из школы. Получив повышение, он, по его же словам, валял дурака в коридорах власти, пока ему не вскрыли грудную клетку, чтобы заменить закупорившиеся сердечные сосуды частичками вен из его же голени.
Не знаю, были ли тогда все уроженцы земли Саар такими же честолюбивыми, как кровельщик и Эмиль, причем Эмиль-то был действительно человек порядочный, иначе вряд ли бы он чуть не умер из-за валяния дурака в коридорах власти, включая многолетнюю активность в качестве правой руки кровельщика.