Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
Шрифт:

Но, и примирившись с неизбежностью проигрыша, он бился до последнего, с лютым остервенением.

Исход боя должен был решиться не судейством физрука, а решением большинства зрителей. И тут произошло нечто совершенно неожиданное для него, на что он и надеяться-то не смел: все в один голос отдали по справедливости победу не своему кумиру, а ему с великодушием истинных ревнителей честной мужской борьбы.

Может быть, пришло ему в голову, именно тогда-то я и поверил и буду, по всему видать, верить до конца своих дней, что, вопреки всему, справедливость в этом мире все-таки в конце концов торжествует.

Но, и присудив ему победу, все, однако, тут же его покинули и пошли гурьбой утешать побитого, побежденного, но не поверженного в их глазах своего любимца, а о нем, победителе, напрочь забыли.

Он пошел, шатаясь от изнеможения, по тропинке

к морю, рухнул на гальку пляжа и долго плакал, бессильный унять слезы, потому что понял на своей шкуре — вот еще один урок, извлеченный на всю жизнь из тех коротких трех раундов боя, — что ни одна твоя победа не стоит платы, которую ты за нее уплатил.

Он сидел на жарко нагретой гальке, море сочувственно и едва слышно плескалось у его ног, а он все никак не мог успокоиться и беспомощно, горько — хоть и прошла с того дня целая жизнь — плакал, когда к нему подошел мальчик, сел рядом на корточки и ничего не сказал, не стал его утешать и золотить пилюлю, просто сидел рядом и молчал, бросая плоские камешки в воду, но и этого его. молчания и того, что он рядом, было довольно, чтобы одиночество притупилось и отступило и мир вокруг вновь вернул себе все неистовство своих красок.

Он спустился один с Мтацминды, была уже ночь, пошел было к себе в гостиницу, но всякий раз, дойдя до поворота к ней, не решался покинуть ночной город. Ему казалось, что, запершись в своем номере, он упустит этой ночью что-то очень важное, что одно может пролить свет на все, чем он страждет, и, не загадывая — куда, снова и снова кружил по безымянным в темноте улочкам и тупичкам, где из распахнутых настежь окон слышались неусыпные голоса — напряженно-контральтовые женские и гортанные, хрипло вибрирующие мужские, там смеялись, переругивались, выясняли отношения и объяснялись чуть выспренно в любви, подсчитывали дневную выручку и маялись старческой бессонницей: город и не думал засыпать.

Он дошел до Оперы и остановился у тумбы с афишами: «Трубадур», «Абессалом и Этери», «Тоска», «Кармен», «Паяцы»… — репертуар не слишком изменился, музыка одна упрямо не поддается переменам.

Гиина тетка работала в опере суфлером. Она-то и пристроила их, его и Гию, подрабатывать в массовке. Дело было нехитрое, а платили по-царски: тридцать рублей за выход Правда, теперь-то, после двух денежных реформ, эти тридцать рублей обернулись бы тридцатью копейками, но тогда, даже при жуткой дороговизне на все, чего нигде, кроме как на черном рынке, было не достать, это были какие-никакие, а деньги, которых им вполне хватало на папиросы «Темп» — рубль штука, семечки, воду с сиропом на сахарине «у Лагидзе» и ежедневное, как восход и заход солнца, кино.

В массовых сценах они с Гией изображали то пейзан, шумно радующихся приезду бродячего цирка в «Паяцах», то восторженных поклонников корриды в «Кармен», то пай-мальчиков в бархатных кафтанчиках, в шелковых чулках и башмаках с серебряными пряжками на роковом балу у Лариных, то чертенят в «Вальпургиевой ночи» и прочее в такое же роде. Желающих пробиться на сцену было пропасть, и если бы не Гиина тетка, им бы, по ее же выражению, никогда не увидеть огней рампы.

Слепили глаза прожектора и софиты, гремела из оркестровой ямы музыка, толстые тенора в туго, вот-вот лопнут, обтягивающих их круглые, как арбузы, животы широких шелковых поясах и с красными от натуги плоскими лицами стояли как вкопанные на авансцене, не сводя глаз с дирижера в видавшем виды, лоснящемся фраке. За спиной дирижера все тонуло в непроглядной тьме огромной, пугающей пещеры зала, только в первом ряду угадывались бледными пятнами лица зрителей, пахло пропыленным сукном кулис, острым, кислым потом балерин кордебалета, сладковатыми запахами грима и вазелина. Как только раздвигался тяжелый темно-зеленый бархат занавеса, руки и ноги сводила судорога оцепенения, они делались как деревянные, обильно стекал по лицу пот, смывая грубо положенный грим и щипля глаза, взрослые артисты миманса больно заталкивали тебя локтями назад, чтобы самим протиснуться поближе к рампе, в антрактах и после конца спектакля в гримуборных было так тесно и душно, что потом, выйдя на улицу, он никак не мог надышаться свежим ночным воздухом. После первого спектакля Гиина тетка, поджидавшая у служебного подъезда, поздравила их почему-то с «боевым крещением». И это-то в те времена, когда боевое крещение означало нечто совсем иное, геройское и связанное непременно с опасностью для жизни! Но возражать тетке они не стали.

Напротив Оперы, у входа в бездонный, казалось, подвальчик и сейчас, далеко

за полночь, торговали цветами — бледные в темноте гвоздики, грустно-желтые нарциссы, мерцающие белым восковым свечением каллы.

В переулке в булочную как раз привезли свежий, еще горячий ночной хлеб, хлеб еще дышал жаром печи, и запах его душно растекался по безлюдной улочке. Больше нигде в мире не торгуют хлебом в такой полночный час, подумал он с благодарностью, и, ладонью ощущая живое тепло хлеба, шел по улице, неторопливо отщипывая от него кусок за куском, и над ним, словно невидимый нимб, стояло облачко хлебного духа.

У круглого здания новой Филармонии сидело несколько молодых людей, один из них негромко, словно боясь нарушить тишину, пощипывал струны гитары, у гитары был такой же низкий, мужественный, голос, как и у поющих, они пели тихо, не для других — для себя и так слаженно и стройно, будто долго спевались.

По их голосам и по выводимой ими мелодии, неспешной, сдержанно печальной, — чуть хрипловатый низкий голос ее зачинает, ведет, потом к нему присоединяется второй, оба голоса как бы берутся за руки, помогая друг другу взбираться все выше и выше, их догоняют и братаются с ними третий, четвертый, пятый, а вот, наконец, и последний, самый высокий, почти фистулой, но все равно мужественный и сильный, — по мелодии и голосам он ясно представил себе этих молодых, статных, со смелыми и вместе почтительными глазами, узкобедрых, крепконогих юношей, и вдруг он мысленно увидел их не в модных нынче джинсах, не в пестрых рубашках и батниках в обтяжку, а в ладно, словно влитые, сидящих на них темно-синих форменных пиджаках с разрезом сзади, с серебряными шевронами в виде крылышек вразлет на груди и на левом рукаве, рука в кожаной перчатке, и в ней зажата другая перчатка, узкая синяя пилотка с серебряным «крабом» над самым переносьем сидит чуть набекрень.

Тех уж нет, подумал он с чем-то похожим на запоздалую и благодарную зависть, из них мало кто уцелел…

Как он завидовал им тогда, этим мальчикам из летной спецшколы!.. Не училища, а именно школы, пятнадцати и шестнадцатилетним юнцам, чуть постарше, чем был он сам в те годы. Как он завидовал им, стройным и ловко уверенным в себе, небрежно и чуть надменно помахивающим на ходу кожаной перчаткой, зажатой в левой руке. На школьных вечерах девчонки из старших классов женской школы танцевали только с ними, им одним позволяли провожать себя домой, и цокот первых в их девчачьей жизни каблучков едва поспевал за размашистым, пружинящим шагом завтрашних Чкаловых и Покрышкиных, в темноте светились серебряным огнем шевроны-крылышки, и девичий, чуть понарошку оживленный смех мешался в тени акаций с еще ломающимися басками их кавалеров.

Мало кто из них вернулся оттуда, с Клухорского перевала. Тогда, поздней осенью сорок второго, говорили, что — ни одного, но это скорее всего было преувеличением, легендой. Кто-нибудь да вернулся, кто-нибудь да остался цел, кого-нибудь пуля миновала. Кто-то из них, уцелев тогда и сменив потом синий мундирчик на гражданский, с годами все более мешковато сидящий пиджак, постарев и обрюзгши, доживает свой век под какой-нибудь из этих городских крыш, а может статься, что хоть кто-то из юношей, так слаженно и негромко поющих у Филармонии, как раз сын или даже внук одного из тех, кто уцелел тогда на Клухорском перевале.

А очень может быть, что это было вовсе и не на Клухоре, а где-нибудь еще в горах или предгорьях, но Клухор тогда для Закавказья значил почти то же, что там, на Волге, — Сталинград. Во всяком случае, это слово значило куда больше, чем просто название перевала.

Господи боже мой, вспоминал он с щемящей, светлой печалью, подумать только — война, самые тяжкие ее дни, немцы — в двух шагах, по ту сторону гор, в витрине рядом со штабом Закфронта на карте военных действий красные флажки, что ни день отступают все дальше на восток, к Волге, а на школьных вечерах мы все равно, наперекор всему танцуем под разбитое пианино или под дребезжащий, искажающий до неузнаваемости голоса и мелодию патефон — «Хау ду ю ду, мистер Браун», «Сыграй мне лунную рапсодию…», — играем во «флирт цветов» и пишем записки девочкам, не слишком уверенно кружащимся в вальсе на высоких каблуках материных «лодочек», чудом избежавших барахолки, и влюбляемся, и ревнуем наших ветрениц к спокойно-уверенным в себе, сдержанно-горделивым мальчикам из спецшколы, и строим планы на будущее, далекое и недостижимое, как какое-нибудь созвездие Гончих Псов, и острим, и смеемся до колик собственным шуткам, и жизнь наша только начинается, и нет, не может быть ей никакого конца и предела…

Поделиться с друзьями: