Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
Шрифт:
И тут ему пришла или, точнее, могла прийти, даже, если угодно, неминуемо должна была прийти, еще одна мысль, самая странная, самая страшная: единственная и наконец беспредельная свобода, которая теперь еще может напоследок улыбнуться ему и о которой он вправе мечтать и призывать ее, была — смерть.
В этой жесточайше трезвой и ясной мысли была такая унизительность и вместе такой вернейший залог того, что тут-то (точнее — там) его уже ничто не устрашит, никто никогда с ним ничего уже поделать не сможет, что дед громко и нетерпеливо застонал.
Чип испугался дедова стона и перелетел с настольной лампы «под бронзу» на лукошко с пасхальными крашенками.
Чип не понимал деда, как,
Дед, как уже было упомянуто выше, был потомственным, в четвертом или даже пятом поколении, интеллигентом. Об этом уместно лишний раз напомнить хотя бы с тем, чтобы объяснить склонность деда — и до инсульта, и после — к самоанализу, а также к мучительным и бесплодным поискам ответов на вопросы, на которые ответов заведомо нет.
Он искал, если угодно, своего места под солнцем, точнее — в системе мироздания.
Дед и его отец, точно так же, как, несомненно, и деды и прадеды, иначе они не были бы интеллигентами, тем более русскими интеллигентами, много и напряженно думали о себе и о мироздании.
Они были уверены, что думают о себе в соотношении с божьим миром совершенно бескорыстно. Более того — с полнейшим самоотвержением и готовностью принести себя в жертву во имя общего блага.
Юношей, особенно в студенческие годы, дед мечтал о революции или, вернее, о Революции как о высшей и единственной форме Свободы. Причем, и это извинительно по младости его тогдашних лет, перед его мысленным взором представала не та свобода, которая восторжествует и воцарится в результате революции, а ничем не ограничиваемая, никем не упорядочиваемая свобода самой Революции как трагически-прекрасного всеисторического действа.
Революция ему представлялась именно таким вот всечеловеческим праздничным театральным действом с пламенными монологами вдохновенных народных трибунов, с несчетными и вместе стройными толпами послушных их воле статистов на баррикадах, подсвеченных, словно бы огнями рампы, кровавым отсветом мятежа, со стремительными взлетами прямого как стрела исторического сюжета и завершающим его торжественно-монументальным очищающим катарсисом.
Но революция пришла совсем иною — обыденной, неряшливой, слепо безудержной в своей жажде безотлагательного, жестокого, хоть и справедливого, возмездия. Она жгла родовые, из века в век, гнезда, библиотеки, семейные архивы и девичьи альбомы с переписанными от руки стихами и нотами несложных фортепьянных пьес, пахла гарью, ворванью, прогорклым деревянным маслом и застарелым простолюдинским потом. Но главный для деда в ту пору ее запах был запах страха.
Дед не мог избавиться, не мог перебороть в себе этот нежданный и унизительный страх.
Теперь свобода, единственно желанная и полная, представлялась ему свободой от страха.
Потом вместе с революцией и гражданской войной пришел конец и страху перед ними. Начались долгие — правда, это теперь кажется, что долгие, а на самом деле это были промелькнувшие как один огнедышащий миг два коротких десятилетия от двадцать первого года до сорок первого, — начались годы восстановления, нэпа, пятилеток, индустриализации, коллективизации, стахановских починов, напряженной подготовки огромной страны к неминуемой, как все понимали, войне, и к деду пришли другие страхи — безымянные, неуловимые, от которых ни спрятаться, ни тем более отвести их невозможно.
Впрочем, все эти малые страхи были лишь наследием того большого, неотступного страха, которого дед хлебнул с лихвою в революцию. С ними еще можно было жить.
А тот большой страх — дед этого не мог со временем
не понять — был страхом не перед самой революцией, не перед ее неизбежной жестокостью, кровью и возмездием, а страхом перед безжалостной правдой, перед тем, что не оправдались, не осуществились юношеские прекраснодушные упования мальчика из «хорошей семьи».Это был страх перед самой жизнью, перед разом рухнувшими иллюзиями и книжно-идеальными мечтаниями о синей птице.
Птица же — в данном случае имеется в виду отнюдь не метерлинковская, вспорхнувшая во времена дедова отрочества с подмостков уже упомянутого вскользь Художественного общедоступного театра, а обыкновенный и, по чести говоря, ничем особенно не примечательный кенарь по имени Чип, — пока недвижный дед, следя за нею печальным и жадно-завистливым взглядом своего единственного живого глаза, думал или, по крайней мере, предположительно мог думать свою обращенную вспять думу, в это время, шелковисто хлопоча крыльями, носилась по бабушкиной комнате, перелетая с одного «fin de si'ecle» на другой.
Дед думал.
Если бы кто-нибудь в это время наблюдал за выражением дедова лица, то несомненно бы заметил, как недобрая и вполне объяснимая обстоятельствами зависть и ревность к Чипу сменяются умиротворением или по меньшей мере примирением с неизбежностью: не он, так хоть Чип свободен и — летает.
Как ни странно это может показаться, но деда излечила от страхов война.
Война, которой, казалось бы, ничего на свете страшнее нет.
Дед, хоть и не воевал на передовой, а всего-навсего служил в железнодорожных войсках за линией фронта, навидался на ней страшного по горло. Впрочем, слово «служил», как и слово «воевал», в смысле участия деда в войне, не самые подходящие, в данном случае надо бы, скорее всего, сказать — «прошел войну» или, может быть, «выполнял свой долг».
Как бы там ни было, все эти четыре года — с июля сорок первого по сентябрь сорок пятого — между тем, как жил дед и что делал, с одной стороны, и с другой, его мыслями и убеждениями, короче говоря, его душой, не было не только, как прежде, пропасти, не только противоречия или хотя бы двусмыслицы, но даже трещины, даже узкой и невидимой глазу трещинки.
Потом, после войны, до самой своей болезни и даже до самой смерти, дед вспоминал об этих четырех страшных, выше всяких человеческих сил годах как о лучшем времени своей жизни.
О времени, когда он был и оставался самим собою до конца и когда, собственно, от него и требовалось лишь одно: чтобы он был и оставался самим собою, но до конца, до самого последнего и, если понадобится, смертного конца.
Так понимал он тогда свой долг, и выполнять этот долг было легко душе.
Четыре года, день за днем, он делал все, чего от него требовала война, делал не по принуждению, не из страха, не ради того, чтобы казаться тем, кем на самом деле он не был, а единственно лишь потому, что ничего другого он не мог, не хотел и не считал нужным делать. И поэтому дед на войне никого и ничего не боялся. Кроме смерти, разумеется, но на то и война, с этим приходилось считаться.
Дед пришел с войны совсем другим человеком, и поначалу бабушку это приводило в недоумение и даже пугало, но со временем она привыкла к нему новому.
Правда, возвратившись с войны и вновь поступив на ту же работу в службе пути Казанской железной дороги, дед вскоре начал пить. Может быть, он стал пить потому, что боялся, как бы не вернулись к нему вновь его былые страхи. Или даже, не исключено, потому, что они и на самом деле вернулись. А жить с слепым страхом в душе дед уже не мог.
Дед проболел почти полных тринадцать лет, последние пять не вставая с постели, а два — так даже не пересаживаясь с кровати в свое кресло на колесиках.