Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
Шрифт:
К тому же это и день поминовения усопших.
Когда они приехали с урной на Преображенское, их поразило невообразимое количество народа на кладбище.
Захоронение урны не заняло слишком много времени — отец заранее договорился с кладбищенскими рабочими, как ни странно, в этот день они были, против обыкновения, совершенно трезвые, быстро и споро выкопали яму, зарыли в нее цементную кубическую нишу, в которую затем поставили урну, засыпали землей, подровняли холмик, получили свою десятку и заторопились дальше.
Мать и Ольга вымели за ограду мусор, высадили в землю купленные
Почти у каждой могилы копошились люди, их было в этот день не счесть. И были они какие-то притихшие, спокойные, доброжелательные, охотно одалживали друг другу лопату, веник, банку с серебряной или бронзовой краской.
Стояла солнечная, непривычно теплая для начала московского мая погода, уже застенчиво зеленели первые листочки, полезла из жирной кладбищенской земли первая трава.
И все это вместе было похоже на радостный и, несмотря на как бы разлитую в воздухе и отражавшуюся на лицах людей покойную печаль, светлый праздник.
На каждой могиле — почти на каждой, потому что немало было и могил неухоженных, забытых, — лежали домашние пасхальные куличи, магазинное печенье и конфеты и разноцветные, пестрые яйца-крашенки: поминали усопших.
Управившись с бабушкиной могилой, отец, мать и Ольга пошли к центру кладбища, к братским могилам и Вечному огню.
На улочках-аллеях было не протолкаться, над головой нежарко сияло весеннее солнце.
Ближе к Вечному огню народу стало еще больше.
На братских могилах, в том числе и на могилах безымянных солдат, многие из которых были не москвичами, а сибиряками, казахами, украинцами или кавказцами и у которых не могло быть в Москве родственников и близких, — на всех могилах тоже лежали цветы, куличи и праздничные крашенки.
В покойной, светлой тишине стоял какой-то едва уловимый ухом, нежный и дальний не то звон, не то мелодичное серебряное позвякивание. Он стоял еле слышной, ускользающей, но неизменной нотой в густо-солнечном воздухе, и было неясно, откуда он доносится.
Вечный огонь горел на покатом, со срезанной вершиной, постаменте из темно-красного гранита над главной братской могилой. Пламя то вскидывалось красным и желтым, то становилось в ярком солнечном свете прозрачным и исчезало из глаз.
Серебристый легкий звон происходил оттого, что люди, подходившие к Вечному огню или проходившие мимо, бросали на гранитный цоколь серебряные и медные денежки, монеты ударялись с певучим, долго дрожавшим в воздухе звуком о полированный камень и скатывались вниз, к широкому основанию. Вся земля вокруг Вечного огня была в белых и желтых кружочках монет.
Никому, даже бойким Преображенским, сокольническим и черкизовским мальчишкам, не приходило в голову поднять монетку и прикарманить ее.
Монеты блестели на солнце, и может быть, от этого их блеска навертывались на глаза слезы.
Негромкий, нежный звон денежек о камень стоял в воздухе, и было похоже, что тысячи маленьких серебряных колоколов благовестят вразнобой.
Они долго стояли втроем у Вечного огня, мать держала Ольгу за руку, и Ольга чувствовала, какая у нее горячая, напряженная рука. Отец обнял ее
за плечи — Ольга сильно выросла за последний год-два, просто-таки вымахала, переросла мать и почти сравнялась с отцом.Справа, и слева, и сзади, и спереди молча стояли десятки и сотни людей, не сетуя на толчею, не проталкиваясь вперед и никуда не торопясь.
Очень может быть, что это был первый и единственный такой светлый и чистый праздник во всей бабушкиной жизни. Пусть это даже и произошло после ее смерти и она ничего этого не увидела.
Потом они, не переговариваясь и не обмениваясь впечатлениями, поехали с Преображенки домой, точнее — к матери и Ольге, на Ямское Поле, на отцовых «Жигулях» цвета «коррида».
Отец молчал и думал о том, что, когда он умрет и уйдет в землю, ему больше всего на свете хотелось бы слышать хоть изредка, хоть раз в году над своей могилой этот нежный, хрупкий звон.
Мать и Ольга тоже молчали.
Ольге казалось, что она открыла сегодня в себе и в людях новый, совершенно неведомый ей до сих пор мир. И она надеялась всей душой, что сегодняшнего дня ей хватит на всю жизнь.
А мать вдруг вспомнила старое, давным-давно забытое слово, которое она слышала когда-то в детстве от своей бабки, бабушкиной матери: причащение, причастие.
Не в церковно-ритуальном конечно же смысле. В философском, если угодно.
Впрочем, философия — это от ума, это работа и плод выверенного, бесстрастного разума. Философия тут ни при чем.
Чип весь этот день провел дома в полном одиночестве.
Теперь он уже не страдал даже от него — он стал слишком стар и для этого.
В философском опять же смысле — в данном случае как раз вполне уместном, — старость — это и есть окончательны!! и бесповоротный уход в одиночество. Или, по крайней мере, привычка к нему. Точнее даже — потребность в нем. Наверное, так нам легче приготовиться к одиночеству смерти, свыкнуться с мыслью о ней. В конце концов, смерть — это и есть вечное одиночество, не более того.
Единственным человеком в семье — хотя это и слишком сильно сказано, точнее было бы: «единственным близким семье человеком», — который продолжал испытывать к Чипу повышенный интерес и всякий раз, приходя в гости, ждал и даже понукал Чипа вновь запеть, как то и подобало, на его взгляд, уважающему себя кенарю (или канарейке, выше уже отмечалась некоторая двусмысленность и неразбериха в этом вопросе), была вторая отцова теща, мать его уехавшей со скрипачом-французом второй и теперь уже, собственно, бывшей жены. Она еще надеялась услышать Чипово пение.
Дело в том, что прежде — так уж сложилась ее жизнь — она ни разу не слышала канареечного пения.
Но Чип молчал. Он уже никак не походил на андерсеновского соловья, выкованного из червонного золота, с изумрудами или рубинами вместо глаз и с волшебным музыкальным механизмом внутри. Он стал похож, скорее, на больного желтухой старого, печального воробья.
Он был уже не броско-лимонного цвета, перья и особенно пух на груди и брюшке поседели и стали всего лишь неопределенно-охристы. Голова его и вовсе облысела и глаза уже не глядели на мир веселыми бусинками, а словно бы затянулись полупрозрачной, тусклой пленкой.