Аполлон Григорьев
Шрифт:
Но бодливой корове Бог рогов не дает. Погодин никак не уступал. А «Москвитянин» падал. Григорьев погружался в тяжелый духовный и душевный кризис. Мало ему было всех несчастий журнальной работы, он еще несколько лет был бесповоротно и безнадежно влюблен — об этом у нас пойдет речь в следующей главе. И, как всегда, он все больше и больше запутывался в долгах. Пока не было никаких шансов на какой-то типичный для него побег, некуда было притулиться, тогда он придумал тоже типичный по безумию план: продать отчий дом! Мать к тому времени скончалась, но как он мыслил устроить дальнейшую жизнь для стареющего отца, для жены с двумя детьми — совершенно непонятно. Другой вариант как будто бы более реальный, но тоже достаточно безумный: попросить у Погодина под залог дома 2500 рублей серебром, чтобы обеспечить себе несколько лет спокойной (!) творческой работы, нанять для жизни своей и семьи (ага, все-таки рассчитывал жить с семьей!) какой-то старый дом Погодина, а свой
Но сколько недель или даже дней хранились бы у Григорьева эти деньги, видно из того же письма к Погодину (середины 1855 года), где он развивал этот фантастический план: «Не скрою от Вас, что из 2500 рублей, — пятьдесят, даже семьдесят пять, пошли бы на гульбу (вспомните психологию и одно лицо островской комедии), что дней с пять Марьина роща, заведение на Поварской и заведение у Калужских ворот поглощали бы существование Вашего покорнейшего слуги и его друзей, ибо Ваш покорнейший слуга, хотя сам и не пьющий, но любит поить на славу, любит цыганский табор, любит жизнь, одним словом, любит до сих пор, как юноша, хоть ему тридцать два года, так что отчасти с него рисован был Петр Ильич новой драмы Островского». Имеется в виду разгульный герой пьесы «Не так живи, как хочется» (1855). Наивный человек наш Аполлон! Он был искренне убежден, что на пять дней грандиозных кутежей ему хватило бы 75 рублей! Конечно же, ухнули бы в тех «заведениях» все его денежки и опять бы он сидел у разбитого корыта. Погодин, разумеется, не дал ни копейки. Но Погодин жадничал отпускать средства и на «Москвитянин».
К середине пятидесятых годов Григорьев уже был известным критиком и поэтом. И он поглядывал на другие журналы, и на него поглядывали оттуда. Тем более что смерть Николая I в феврале 1855 года и восшествие на престол его сына Александра II, будущего царя-освободителя крестьян, социальное и культурное оживление в стране, появление новых журналов и газет создали для нашего страдающего от малой продуктивности деятеля новые возможности. С 1856 года, наконец, стал выходить славянофильский журнал «Русская беседа». Его редактор-издатель А.И. Кошелев, собирая родственные силы, обратился к Григорьеву, который, видимо, обрадовался приглашению, но заранее обрисовал все мировоззренческие расхождения между собой как представителем «молодой редакции» «Москвитянина» и славянофилами, да еще потребовал себе в безраздельное пользование отдел критики и библиографии. Ясно, с этим не могли согласиться славянофилы, руководители «Русской беседы» — Кошелев, Хомяков, И. Аксаков. Поэтому дело кончилось лишь эпизодическим участием Григорьева в журнале, опубликованием его теоретической статьи «О правде и искренности в искусстве».
Летом 1856 года Григорьев подружился на подмосковной даче в Кунцеве с совсем было «чужими», западнически настроенными литераторами, близкими к некрасовскому «Современнику» — В.П. Боткиным и А.В. Дружининым (там же он познакомился с Л. Толстым). Эти убежденные либералы, недовольные растущим влиянием в журнале радикального Н.Г. Чернышевского, хотели противопоставить ему куда более близкого к ним Григорьева и пытались быть ходатаями за него, быть посредниками между ним и Некрасовым. Но Григорьев, не колеблясь, по принципу «два медведя не уживутся в одной берлоге», ультимативно потребовал от руководителей «Современника» убрать Чернышевского. Некрасов не пошел на такой шаг; он далеко не во всем был согласен с Чернышевским, но, хорошо ориентируясь в «прогрессивных» предреформенных настроениях публики, не хотел отказываться от ставшего ведущим молодого критика и публициста. Опять неудача. Впрочем, ценя талант Григорьева-поэта, Некрасов позже, в 1858-м и 1859 годах, опубликовал его поэму «Venezia la bella» и перевод поэмы Байрона «Паризина».
А сближение Григорьева с Дружининым помогло ему тоже в смысле дальнейших публикаций. Дружинин с 1856 года возглавил известный толстый журнал «Библиотека для чтения», где через год напечатал григорьевский перевод комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь», а еще через год — давно полученную его статью «Критический взгляд на основы, значение и приемы современной критики искусства». Эта статья — итоговая, как бы программа эстетических воззрений автора на конце «москвитянинского» периода. Такими же итоговыми в социально-политической области были два письма Григорьева той поры, одно – ответ Кошелеву на приглашение в «Русскую беседу» (от 25 марта 1856 года), другое — к Погодину (весна 1857 года).
В интереснейшем письме к Кошелеву Григорьев, признавая общность главных принципов (православие и самобытность России), откровенно наложил свое представление о разногласиях между славянофилами и членами «молодой редакции» «Москвитянина»: «Главным образом, мы расходимся с вами во взгляде на искусство, которое для вас имеет значение только служебное, для нас совершенно самостоятельное, если хотите — даже высшее, чем наука (…). В отношении к взгляду на народность различия наши могут быть, как мне кажется, формулированы в двух следующих положениях: 1) Глубоко сочувствуя, как вы же, всему разноплеменному
славянскому, мы убеждены только в особенном превосходстве начала великорусского перед прочими и, следственно, здесь более исключительны, чем вы, — исключительны даже до некоторой подозрительности, особенно в отношении к началам ляхитскому и хохлацкому. 2) Убежденные, как вы же, что залог будущего России хранится только в классах народа, сохранившего веру, нравы, язык отцов, — в классах, не тронутых фальшью цивилизации, мы не берем таковым исключительно одно крестьянство: в классе среднем, промышленном, купеческом по преимуществу, видим старую извечную Русь, с ее дурным и хорошим, с ее самобытностью и, пожалуй, с ее подражательностью…».Замечательным расширительным комментарием к этому тексту служит и письмо Григорьева к Погодину: «Правда, которую я исповедаю (да, кажется, и Вы), твердо верит вместе с славянофилами, что спасение наше в хранении и разработке нашего народного , типического; но как скоро славянофилы видят народное начало только в одном крестьянстве (потому что оно у них связывается с старым боярством), совсем не признавая бытия чисто великорусской промышленной стороны России, – как скоро славянофильство подвергает народное обрезанию и холощению во имя узкого, условного, почти пуританского идеала — так славянофильство, во имя сознаваемой и исповедуемой мною правды, становится мне отчасти смешно, отчасти ненавистно как барство с одной стороны и пуританство с другой.
Правда, мною (да, кажется, и Вами) сознаваемая и исповедуемая, ненавидит вместе с западниками и сильнее их деспотизм и формализм государственный и общественный, – ненавидит западников за их затаенную мысль узаконить, возвести в идеал распутство, утонченный разврат, эмансипированный блуд и т. д. Кроме того, она не примирится в западничестве с отдаленнейшею его мыслию, с мыслию об уничтожении народностей, цветов и звуков жизни, с мыслию об отвлеченном, однообразном, форменном, мундирном человечестве. Разве социальная блуза лучше мундиров блаженной памяти и(мператора) Н(иколая) П(авловича) незабвенного, и фаланстера лучше его казарм? В сущности, это одно и то же.
Как с славянофильством, так и с западничеством расходится исповедуемая мною правда в том еще, что и славянофильство, и западничество суть продукты головные, рефлективные, а она (…) порождение жизни. Положим, что мы и точно порождение трактиров, погребков и б(орделей?), как звали Вы нас некогда в порыве кабинетного негодования — но из этих мест мы вышли с верою в жизнь, с чувством или лучше чутьем жизни, с неистощимою жаждою жизни. Мы не ученый кружок, как славянофильство и западничество: мы — народ».
В этих двух письмах сконцентрирована основная суть григорьевского социально-политического мировоззрения середины пятидесятых годов. Идеолог пытается заручиться солидарностью Погодина, но на самом-то деле не только шеф, но и друзья по «молодой редакции» отнюдь не во всем были согласны с Григорьевым.
Что, может быть, объединяло всех — это глубокая любовь к России, доходящая у Григорьева даже до национализма, когда он рассуждает о «превосходстве начала великорусского перед прочими». Тогда он вполне мог произнести фразу, которую вкладывает ему в уста Е.М. Феоктистов в воспоминаниях о той эпохе: «…славянофилам хотелось бы почистить и пригладить народ, а мы берем его, как он есть, для нас и жулик получше любого заморского чухонца». «Жулик» для Григорьева был своеобразным положительным противовесом мещанству и рационализму. В статье «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина» (1859) он говорит, что «для нас, русских» добрые люди сами по себе еще не образец: «Мы любим в них смышленость, здоровый ум, известный юмор — соединенные с добротою. Мы скорее за означенные качества легко перевариваем в человеке примесь маленькой грязцы, дряни, мошенничества, — нежели уважим тупоумие за одну доброту».
А высокомерие к другим народам, особенно — по отношению к украинцам и полякам, вскоре исчезнет у нашего мыслителя. В некрологе Т. Шевченко (1861) он даст такую характеристику покойному: «первый великий поэт новой великой литературы славянского мира». А в 1863 году, во время польского восстания, он напечатает статью «Вопрос о национальностях», где будет доказывать права каждой нации «на самобытность существования», на свой язык, свою культуру. Но это — несколько лет спустя.
Ратуя за сохранение национальных начал, Григорьев в то же время четко определяет, что именно народ содержит в себе основные черты и свойства национальной жизни, в противовес удалившимся от народа «барам», неважно — славянофилам или западникам. Народ же для мыслителя не крестьянство, а городская публика в виде промышленников и купцов. В других высказываниях содержится объяснение такой точки зрения: Григорьев считал крестьянство (как и барство!) опутанным крепостным рабством, поэтому утратившим социальную и нравственную свободу.