Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Король высок, не слишком, но чуть-чуть сутулится; молодое, смуглое лицо редкой приятности: живые глаза, кроткие и смелые, и — застенчивая улыбка. Говорит по-французски. Я отвечаю на том же языке, но мне так странно слышать от этого человека, давно будто знакомого, не родную мою речь, что я неожиданно спрашиваю: ведь он говорит по-русски? Улыбка: да, он говорит, но уже начинает немного забывать… О, это жаль, это жаль, замечаю я невольно, нисколько не думая о том, что обаятельно-милый человек этот — король и что за «выговор» королю я получу впоследствии полушутливый выговор от Бели-ча, — мало меня, впрочем, смутивший.

А за мной, в ту минуту, вдруг раздался взволнованный, восторженный голос Куприна, протянулась рука с несдерживаемым приветствием… это было так неожиданно,

что король, было, отступил: но тотчас же опять засияла его улыбка. На русское, от сердца, приветствие Куприна — несколько русских слов… Обход продолжался.

Через несколько дней мы завтракали у короля. Не могу теперь вспомнить всех, кто сидел за этим не очень длинным, сравнительно скромным, королевским столом. Другие наши писатели, участники съезда, помнят, может быть, лучше. Мне видится наш конец стола, ближе к окнам. По левую руку от меня — король, справа — мэр города Белграда, приятный, немножко грузный, веселый старик. Напротив — королева Мария, рядом с Мережковским. Молодая королева — статная, очень красивая женщина. Но в тот день, от серого ли небесного света, от серого ли платья, лицо ее казалось утомленным.

Мы с королем разговаривали просто и весело. По-французски, но это уже не замечалось.

Король помнит Петербург, помнит революцию 1905 года. Он тогда был пажем, учился с русскими мальчиками, как теперь учатся мальчики русские с югославскими. И так же, думаю, не забывают русские мальчики и юноши-студенты свою родину, как не забывал он.

Разговор переходит на литературу, — я конечно, знаю, что мой собеседник далеко не чужд литературе. Спрашиваю, между прочим: а писал ли он стихи? Наверное — да, уж потому, что нет ни единого человека на свете, который никогда не писал стихов! И я обращаюсь за поддержкой к правому соседу, старику-мэру, который тотчас же становится на мою сторону: да, такого человека нет, который не писал бы стихов.

— И вы писали, правда?

— И я. Да еще как!

Мелочи, легкая беседа за завтраком… Но не забудем, и она происходила в атмосфере особой, для нас, все меняющей и уже нигде, ни в каком Париже, невозможной. И создателем этой атмосферы был человек с живыми глазами и застенчивой улыбкой, мой собеседник, король Александр.

О нем, о его жизни, о героических чертах характера и личной обаятельности столько говорилось в последнее время, с таким единодушным возмущением узнал мир о его трагической кончине, что мне пришлось бы только повторять уже сказанное. Но к собственному моему впечатлению я могу еще прибавить вот что: в этом человеке чувствовалась редкая цельность личности.

Как будто все, чем он обладал, было связано в один, неразъемлемый узел. Это впечатление непередаваемо с полнотой; но довольно было видеть, как связаны, соединены в Александре хотя бы его королевство с человечеством, — а видеть это было не трудно. В своей цельности короля-человека он жил, в ней и погиб. Для убийц он был лишь «король»; но убийцы, всякие, за редчайшими исключениями (политические, кажется, и без исключений), потому и могут убивать, что вообще не способны к понятию человеческой личности, — ее цельности, не какой-нибудь метафизической, а самой реальной.

А то, как была воспринята смерть Александра большинством мира и, главное, его народом, показывает, что исключительная цельность его личности ощущалась даже безотчетно. Оплакивала ли его Югославия лишь как доброго повелителя? Или как доброго, прекрасного человека? Ни то ни другое, а то и другое вместе. Народное горе выразилось цельно, как цельна была душа Александра. О силе же этого горя сказало — о, больше всяких слов! — грозно-молитвенное молчание народа, недвижно, темной ночью, стоявшего на путях поезда с телом короля.

Что касается его отношения к России, к ее судьбе и русским, то я думаю, что у человека, подобного Александру, иного и быть не могло. А было оно, опять в цельности, — королевски-человеческое.

Этими простыми словами я и закончу. Не ко всему идет словесная пышность. И даже, подчас, когда мы возвращаемся мыслью к трагической кончине Александра, к потере человека-брата, нам хочется молчания, того самого, каким встретил смертные останки

героя его коленопреклоненный народ.

Париж

В ПАРИЖЕ УСПОКОЕНИЯ ЕЩЕ НЕТ

«Франсисты» и мистика сердца. — Правительственные «старые скептики». — «А там, во глубине России…» — Чернавина, «царская» революционерка и советский летчик. — Как быть настоящим эмигрантом? — Керенский на улице и в парижских магазинах. — Подлинная верность родине

(Письмо из Парижа)

На площади Этуаль, где, под Аркой, могила Неизвестного Солдата, можно встретить молодых людей студенческого облика, продающих свою газету. Это — «франсисты», так называется и газета. В ней порядочно и задора, и молодой самоуверенности, но главное — стараний объяснить, что они отнюдь не «фашисты», что «молодой вождь» их не Муссолини, и уж, конечно, не Гитлер: во Франции должен быть «франсизм», движение новонациональное: в него надо идти с честностью и «мистикой» в сердце. Революция (бескровная, на улицу выходить эта молодежь не собирается) должна дать «франсистскую республику». С большой яростью и ясностью открещиваются франсисты от большевиков и большевизма. Тут у них, пожалуй, ясность наибольшая, так как остальное довольно-таки еще смутно и неопределенно. Сведущие люди говорят, что серьезного значения данная молодая группировка не имеет. Его имеет, или будет иметь, или, во всяком случае, может иметь, — другая: медленно вырастающая из соглашения между комба-тантами (б. участниками войны), трудовым союзом и неосоциалистами. Последние, как известно, порвали со «знаменитым Леоном Блюмом» и его окружением и резко от него отмежевываются.

Кое-что есть и у этой группы общее, как будто с «франсизмом»: они тоже хотят революции «бескровной», без выхода на улицы; тоже хотят «омолодить» правительство, находящееся «в руках старых скептиков, типа Анатоля Франса»; тоже против коммунизма и большевизма… Ну, толков много, хотя бы о 8-м июля, сказать же верное можно лишь одно: полное успокоение во Франции далеко не наступило. Один мой далекий друг недавно писал мне, что Париж ему кажется сейчас Афинами во времени Римской империи. Что ж, отчасти (да еще издали) оно и так; не противоречит, пожалуй, и тому, что, с другой стороны, мы видим вблизи…

А насчет предрекаемых событий 8-го июля — очень позволительно быть скептиком. Никогда еще не случалось, чтоб заранее намеченная дата оправдывала себя; одно-единственное, кажется, исключение — большевики в 17-м году: как наметили, за два месяца, торжество свое

25-го октября, так и выполнили аккуратно. Положим, никто препятствий к выполнению не ставил, никто не мешал. Случай редкий.

Для тех, кто интересуется интересным (в данном случае — новыми настроениями и психологией молодых), — отмечу следующее: не только в оппозиционных политических группировках сегодняшнего дня, но и в широких кругах интеллектуальной молодежи, очень любопытно общее течение против материализма. Проявляется оно в разнообразнейших, конечно, формах, более определенных — и менее. Свою жатву имеет и католицизм (о чем недавно с радостью объявлял с кафедры известный проповедник). «Франсисты» неопределенно говорят о какой-то «мистике» сердца. Другая группа восстает против «старых скептиков», поныне удерживающих власть. До хорошего, мол, довели! Нередки выпады против франц. масонства. Оно, — это не секрет, — действительно очень скомпрометировано в последнее время.

Может быть, антибольшевизм этих оппозиционных групп идет из их антиматериалистических настроений, может быть, нет; во всяком случае и тут он к правительству в оппозиции. Никто ведь сейчас так не улыбается СССР, как правительственная Франция, — это тоже не секрет. Мне запомнилась недавняя карикатура: в постели, в подушках, больной; это полпред Довгалевский. Над ним наклонилась мясистая физиономия, в круглых очках, — Литвинов. (Известно, что ницским репортерам он объявил: я на Ривьере «инкогнито»; заехал, чтоб «навестить больного друга».)

Поделиться с друзьями: