Багровый лепесток и белый
Шрифт:
— Тысяча благодарностей, леди, — произносит он, и женщины понимают, что это прощание: не до новой встречи, но навсегда. Он получил от них то, что хотел.
— Ты слышала, как он сказал? — спрашивает Каролина, пока они смотрят вслед фотографу, уносящему свою добычу к Чаринг-Кросс. — На веки вечные. Навсегда. Но ведь этого быть не может, правда?
— Не знаю, — задумчиво отвечает Конфетка. — Я побывала однажды в студии фотографа и стояла с ним рядом в темной комнате, пока он проявлял пластинки.
На самом деле, она помнит, что затаила под красным светом дыхание, наблюдая, как в неглубокой, заполненной химикатами купели проступают изображения — подобно стигматам, подобно призракам. Она бы
— Они рождаются в ванночке, — говорит Конфетка, — и знаешь, что: они ужасно воняют. Я уверена, то, что так сильно воняет, навек сохраниться не может.
Однако лоб ее идет под челкой морщинами, свидетельствуя: ни в чем она не уверена.
Она загадывает — сохранятся ли ее сделанные в том салоне снимки на веки вечные, — и говорит себе: лучше бы не сохранились. В то время Конфетка, пока шла работа, никаких опасений не питала — позировала голышом перед растениями в кадках; в одних чулках перед задернутым пологом кровати; сидя по пояс в бадье с теплой водой. Ей даже притрагиваться ни к чему не пришлось! Однако после стала жалеть о случившемся — с тех пор, как один из ее гостей достал из кармана захватанную фотографию голой нескладной девицы и потребовал, чтобы Конфетка приняла такую же, как у той, позу, и с точно такой же щеткой для ногтей, предусмотрительно принесенной им с собой. Тогда-то она и поняла, сколь неизменна Конфетка, или Лотти, или Люси — да кто угодно, — запертая в квадратике картона, который разглядывают люди ей совершенно чужие. Какому бы насилию день за днем ни подвергалась Конфетка в уединенности своей спальни, оно заканчивалось и не оставляло следа, и ко времени, когда на коже ее подсыхала испарина, Конфетка уже наполовину забывала о нем. А вот оказаться запечатленной химическим способом во времени и вечно переходить из рук в руки — такой наготы не прикроешь уже никогда.
Если бы я показала вам фотографии Конфетки (да-да, некоторые из них сохранились), вы, верно, подумали бы, что тревожиться ей было не о чем. О, но они же очаровательны, сказали бы вы, — безобидные, своеобразные и даже полные странного благородства! Всего столетие с небольшим — или, скажем, одиннадцать дюжин лет, — и они оказались пригодными для воспроизведения где бы то ни было, и никто не сочтет их способными развратить или прогневать впечатлительного созерцателя. Великий уравнитель безобразий прошлого — большого формата альбом — мог бы даже наделить их художественным ореолом. «Неизвестная проститутка, год 1875» значилось бы в этом альбоме — куда уж анонимнее? Однако вы не уловили бы самую суть стыда, который гложет Конфетку.
— Только представь, — говорит Каролина. — Ты помрешь, а твоя картинка лет еще сто протянет. И если бы я скорчила рожу, то и рожа протянула бы… Просто дрожь пробирает, правда.
Конфетка отсутствующе поглаживает свой сверток, размышляя, как бы ей направить разговор в русло не столь нечистое. Она смотрит через площадь на здание Национальной галереи, и мучительные воспоминания о мужчине со щеткой для ногтей понемногу выветриваются.
— А как же живописные портреты? — спрашивает она, вспомнив о преувеличенном обожании, с которым Каролина относится к студенту-живописцу, однажды расплатившемуся с ней рисунком, изображавшим долины Йоркшира — так, во всяком случае, уверял студент. — От них тебя дрожь не пробирает?
— Это совсем другое, — отвечает Каролина. — Там же… ну ты понимаешь… короли и всякие такие люди.
Конфетка издает смешок, — репертуар их у нее энциклопедический, — этот проказливо язвителен:
— А портрет Китти Белл — помнишь, его написал втюрившийся в нее старый козел из Королевской академии? Портрет даже на выставке висел, мы с Китти ходили смотреть. «Цветочница» — так он назывался.
— О, да, ты права, — эта шлюшка.
Конфетка напучивает губы:
— Завидуешь. Ты вот вообрази, Каролина: художник умоляет тебя позволить ему
запечатлеть тебя на холсте. Ты смирно сидишь, он трудится, а под конец дарит тебе портрет, написанный маслом, похожий… похожий на твое отражение, которое ты видела в зеркале в ту пору жизни, когда была еще прехорошенькой.Каролина вылизывает изнутри картонный стаканчик, она наполовину соблазнена картиной, которую развернула перед ее умственным взором Конфетка, наполовину подозревает, что та над нею посмеивается. Однако шутки в сторону, Конфетка искренне верит, что с Каролины можно написать прекрасный портрет: маленькое, хорошенькое личико и ладное тело старшей подруги куда более живописно — в классическом понимании, — чем собственное ее костлявое туловище. Она представляет себе выпирающие из ночной сорочки плечи Каролины — гладкие, безупречные, персиковые — и сопоставляет это розовое видение со своим бледным торсом, ключицы которого торчат над веснушчатой грудью подобно ручкам рашпера. Конечно, моды семидесятых клонятся к большему сильфидоподобию, однако мода и укоренившееся в женской душе представление о женственности — это ведь не всегда одно и то же. Да любой магазин гравюр забит разного рода «Каролинами» до самых стропил, а лицо ее красуется повсюду, начиная с оберток мыла и кончая каменными изваяниями на общественных зданиях — это ли не доказательство близости Каролины к идеалу? Конфетка именно так и считает. О да, она читала о прерафаэлитах, но и не более того; Конфетка не отличила бы Берн-Джонса от Россетти, даже лежа под ними. (Впрочем, такая встреча статистически маловероятна — все-таки два живописца на двести тысяч проституток.)
Когда Каролина отнимает от лица картонный стаканчик, на подбородке ее остается пятнышко крема. Посмаковав фантазии о себе, как о музе художника, и о том, как она с презрением откажется от денег ради вящей славы своего живописного образа, Каролина решает все же, что ее на это не купишь.
— Нет уж, спасибочки, — говорит она тоном женщины, которую не так-то просто обвести вокруг пальца, — я накрепко заучила одно: не лезь в игры, которых не понимаешь, иначе ахнуть не успеешь, а тебя уже обдерут как липку.
Конфетка бросает на землю смятую картонку, стряхивает с юбки крошки и птичий корм. «Ну что, пойдем?» — говорит она и, протянув руку к лицу Каролины, ласково снимает с ее подбородка капельку крема. Каролина, напуганная этой неожиданной интимностью — да еще и в нерабочее время — слегка отстраняется от Конфетки.
Уже половина девятого. Бал гробовщиков завершился, уличная толпа вновь поредела. Сначала рабыни мелких мастерских, безработные, фабричные мастеровые, затем клерки: город глотает армии тружеников и все-то ему мало. Целый день в него со всех концов Англии да и со всего белого света прибывают новые и новые люди. А ночью Темза поглощает тех, кто никому не пригодился.
Каролина зевает, показывая среди белых зубов один почерневший, и Конфетка зевает тоже, скромно прикрыв рот ладонью в перчатке.
— Господи, завалиться бы сейчас в постель да продрыхнуться всласть, — произносит женщина постарше.
— Я бы тоже не отказалась, — соглашается Конфетка.
— А то вскочила нынче ни свет ни заря. На Черч-лейн кеб разбился, так от него до моего окна было как… (она указывает на короля Георга) как до той статуи.
— Кто-нибудь пострадал?
— Да, вроде, женщина погибла. Полицейские унесли тело, в юбках.
Конфетка задумывается, не повеселить ли Каролину картиной, рожденной ее корявой грамматикой: шествием серьезных усатых полисменов в шинелях, из-под которых с шуршанием спадают на землю красивые юбки. Но вместо этого спрашивает:
— Кто-нибудь из знакомых?
Каролина глупо помаргивает. Такая мысль ей в голову не приходила.
— Господи, я и не знаю! А вдруг это… — лицо ее морщится, она прикидывает, не могла ли в столь ранний час оказаться на улице одна из ее подруг-проституток. — Пойду-ка я лучше домой.