Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Борис Пастернак. Времена жизни
Шрифт:

Ты – благо гибельного шага,

Когда житье тошней недуга,

А корень красоты – отвага,

И это тянет нас друг к другу.

«Осень»

Дочь Ивинской Ирина, чьи черты перейдут Катеньке, дочери Лары, тоже напишет книгу – о матери и о Пастернаке. В домашнем обиходе она стала называть Бориса Леонидовича «классюшей». Близкие Ивинской стали и его близкими, и он принял на себя заботу о них, в том числе и материальную. Пастернак потребовал ухода Ольги Ивинской со службы, но от семьи Пастернак уйти не мог – соединяться на обломках чьего-либо крушения он теперь уже не хотел.

Ивинская была в 1949 году арестована по доносу и осуждена на пять лет по статье за антисоветскую деятельность. На самом деле – за близость к Пастернаку (от нее требовали показаний на него, но не получили, несмотря на все угрозы). Ивинская потеряла в тюрьме ребенка, их общего, – у нее случился выкидыш.

Ивинская

дважды понесет наказание и отсидит за Пастернака – во второй раз ее с дочерью Ириной отправят в мордовские лагеря уже после его смерти.

Когда в 1953 году по амнистии Ивинская вышла из лагеря, Пастернак, по некоторым свидетельствам, сначала не захотел с нею встречаться. Она объясняла это его чувствительностью, страхом перед тем, что в лагере она подурнела и постарела. Вряд ли это утверждение соответствует действительности. Отношения вскоре возобновились.

Пастернак воспринимал свою прозу не как очередную работу, но как акт, завершающий жизнь, как свое завещание, как последнюю возможность что-то исправить в своей судьбе: «Я давно, все последние годы мечтал о такой прозе, которая как крышка бы на ящик легла на все неоконченное и досказала бы все фабулы мои и судьбы», – писал он Горькому еще 4 марта 1933 года. В этих словах заключен двоякий смысл: досказала «все фабулы мои и судьбы» означает, возможно, окончательное воплощение тех замыслов, которые возникли у Пастернака еще зимой 1918 года, когда он начал работу над романом под названием «Три имени». Уже тогда он решил, что будет писать прозу, «как пишут письма», не по-современному, раскрывая читателю все, что думает ему сказать, воздерживаясь от технических эффектов.

Не означает ли смысл слов о прозе, которая «доскажет… судьбу», что Пастернак, неудовлетворенный своей жизнью и своим поведением, хотел «досказать» ее иначе? Вызвать судьбу на себя? Поговорить на равных с веком: о жизни и смерти?

Со Сталиным, которому он предложил этот диалог в 1934 году, поговорить не удалось. Теперь сама мысль об таком диалоге представлялась Пастернаку дикой.

Может быть, провидение распорядилось сохранить ему жизнь, чтобы он имел возможность «дописать» свою судьбу. Сам. Через свою книгу. «Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут меня…»

Когда Исайя Берлин в 1956 году еще раз навестил Пастернака в Переделкине, то он «с идиотской бестактностью», самокритично отмеченной впоследствии им самим, произнес: «Главное – что вы остались живы, некоторым из нас это кажется чудом» (Берлин имел в виду преследования евреев, в том числе смертный приговор нескольким еврейским писателям). У Пастернака, вспоминает Исайя Берлин, «потемнело лицо».

...

«„Знаю, знаю, точно знаю, что у вас на уме, – ответил он прерывающимся голосом, – это было очень страшно, – не увиливайте, я так же ясно вижу, что происходит в вашем мозгу, как в своем собственном“.

„Что же такое у меня на уме?“ – спросил я. Тревога овладевала мной все сильней и сильней.

„Вы думаете – я знаю, это так, – что я что-то сделал для них“».

Пастернака беспокоило и даже мучило то, что сохранение ему жизни может быть расценено как результат каких-либо нравственных уступок. «Пастернак ужасно боялся, – пишет далее Берлин, – что его могут обвинить в приспособленчестве к требованиям партии или государства, он боялся, что самый факт того, что он выжил, мог быть приписан недостойной попытке ублажить власти, какой-либо низменной сделке с собственной совестью во имя спасения от репрессий».

Но Пастернак болезненно реагировал и на любые комплименты его порядочности. Его порядочность должна была подразумеваться сама собой и не требовала подтверждений. «Я сам от себя должен узнать, что я – порядочный человек… – кричал он Корнею Чуковскому – вдруг, неожиданно, как говорится, на ровном месте. – А не от вас. Даже не от вас». А главному (в те же времена, в 1947 году) редактору журнала «Новый мир» Константину Симонову запальчиво объяснял: «Неужели вы не понимаете, что я беспартийный не случайно? Что же вы думаете, у меня ума не хватает, чтобы подать заявление в партию? Или рука правая отсохла?»

Что он мог сделать, дабы окончательно очистить себя от любых подозрений? Только одно: разделить судьбу гонимых, «досказав» в романе «все свои фабулы», сложившиеся в его сознании еще с 1918 года, и тем изменить свою собственную судьбу.

Доктор Живаго

О подлинной причине появления на свет романа «Доктор Живаго», «книги жизни», как ее назвал автор, свидетельствует он сам.

...

«Я давно и долго, еще во время войны, томился благополучно продолжающимися положениями стихотворчества, литературной деятельности и имени, как непрерывным

накапливанием промахов и оплошностей, которым хотелось положить разительный и ощущаемый, целиком перекрывающий конец, которые требовали расплаты и удовлетворения, чего-то сразу сокрушающего привычные для тебя мерила, как, например, самоубийства в жизни других или политические судебные приговоры, – тут не обязательно было, чтобы это была трагедия или катастрофа, но было обязательно, чтобы это круто и крупно отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденяще и бесповоротно, чтобы это было вторжение воли в судьбу, вмешательство души в то, что как будто обходилось без нее и ее не касалось.

Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен. Но это – переворот, это – принятие решения, это было желание начать договаривать все до конца…»

(Вяч. Вс. Иванову, 1 июля 1958 г.)

Неудовлетворенность, да причем такая, что рождает готовность пойти на все, вплоть до самоказни. Пастернак отдавал себе отчет в том, что романом он круто менял маршрут своей жизни, свою судьбу.

Но книга жизни подошла к странице,

Которая дороже всех святынь.

Сейчас должно написанное сбыться,

Пускай же сбудется оно. Аминь.

Ты видишь, ход веков подобен притче

И может загореться на ходу.

Во имя страшного ее величья

Я в добровольных муках в гроб сойду.

Давно ли возникло чувство неудовлетворенности своею жизнью, собою, непреходящее чувство вины и потребности ее искупить?

Если до 1936 года существование Пастернака в литературе было действительно довольно спокойным – при этом ему прощалось многое (например, прямое заступничество перед Сталиным за Н. Н. Пунина и Л. Н. Гумилева), то в 1936 году «все сломилось во мне, – признавался Пастернак, – и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал». Сказано слишком категорично и не совсем верно – сопротивления времени в 1936–1938 годах еще не было, здесь Пастернак как бы «подправляет» свою биографию.

Пути его и времени именно с 1936 года, то есть именно с момента публикации его стихов, воспевающих Сталина, начинают действительно стремительно расходиться.

С этого времени поэзию Пастернака начинают публично и официально называть «клеветой на советский народ» (В. Ставский, 1936 г.), «шифром, адресованным кому-то… для чуждых и враждебных целей» (пленум СП 24 февраля 1937 г.). Политические инсинуации против Пастернака, как мы помним, разгораются одновременно с кампанией против «формалистов». Но Пастернак не был арестован и тем более репрессирован, как Осип Мандельштам или Тициан Табидзе. Не покончил с собой, как Марина Цветаева и Паоло Яшвили. Более того: он говорил с вождем, и вождь разговаривал с ним благосклонно, советовался. И хотя Анна Ахматова, как сообщает в своих «Записках» Лидия Чуковская, оценила его поведение на хорошую четверку, сам Пастернак, видимо, так и не мог простить себе этого разговора, как ему казалось, своей неуверенности и размытости в ответах и оценках (хотя это его типичное «да-да-да… нет!» – вот и вся неуверенность). Письмо Вяч. Вс. Иванову косвенно свидетельствует об этом.

Относительное благополучие собственной судьбы его удручало, делало не только свидетелем, но как бы и молчаливым соучастником преступлений.

К тому же сам образ жизни, вернее, качество его жизни в сравнении с жизнью других было, по его же собственным словам, «непозволительно и незаслуженно до бесстыдства роскошно» (письмо Варламу Шаламову, проведшему полжизни в лагерях и ссылках, от 27 октября 1954 г.).

Повторяю, что сам Пастернак в быту придерживался чрезвычайно скромных, если не аскетичных правил, усвоенных им еще с юности. Более того, аскеза была для него притягательной философией жизни.

...

«…Я неисправимый и убежденный коечник или чердачник (студент, „съемщик угла“), как меня очень метко обозвала одна знакомая. Самые лучшие воспоминанья у меня о трудных и скромных периодах моего существованья: в них всего больше земли, колорита, рембрандтовщины. Мне надо, чтобы жизнь держала меня в черном теле»

(сестре Лидии, 30 октября 1938 г.).

В комнате Пастернака не было ничего лишнего: простой стол, железная кровать, покрытая дешевым шерстяным одеялом; незастекленные книжные полки с небольшим количеством самых необходимых книг. Прорезиненный плащ, видавшие виды сапоги, старенькое кашне и кепка – вот и весь его гардероб. Однако этот личный аскетизм не исключал ни многочасовых застолий, ни великолепного гостеприимства, ни, самое главное, барских по сравнению с уровнем жизни в стране – условий существования в этой «аскезе». И хотя Шаламов называл Пастернака «совестью нашего времени», писал ему, что он всю жизнь хранит верность своему великому искусству «с неподкупной чистотой» (письмо от 27 декабря 1953 г.), сам Пастернак, размышляя о собственном пути, отвечал:

Поделиться с друзьями: