Брейгель
Шрифт:
Питер Брейгель мысленно видел все это еще тогда, когда только начинали готовить строительную площадку. Вместе с землекопами он натягивал шнур, делал мелом пометки на земле. Шагая по освобожденному от деревьев участку, он воображал, что идет по садовым аллеям или по столовой, где блестит эмалированная посуда. Нередко он отправлялся в Намюр или Динан, ездил вдоль Мааса, чтобы найти подходящие сорта мрамора; а иногда его посылали в порт за другими материалами или за итальянским мрамором. Кукке делал чертежи, но сам не строил. Брейгель выполнял функции посредника между архитектором и начальником строительства. Ему доводилось и крутить ворот, и укладывать кирпичи вместе с каменщиками. По вечерам Кукке просматривал записи, которые Брейгель вел во время своих поездок, и его зарисовки орнаментов, инструментов и механизмов, несущих конструкций здания, строителей за работой. Если Питер рассказывал ему о посетителе или о рабочем, имени которого не знал, Кукке говорил: «Не пойму, о ком идет речь. Лучше нарисуй его мне». Кукке требовал, чтобы Брейгель описывал каждую вещь точными терминами — причем не только по-фламандски, но и по-французски, по-итальянски, по-испански, а если возможно, то и на латыни, языке Витрувия. Это была игра. Но Брейгель жадно тянулся к знаниям. Он ходил, бегал, мало спал. Любил встречать рассвет на стройке. Даже когда шатался без дела, смотрел по сторонам; и взгляд его был таким же активным, как рисующая рука. Ночами ему снились блоки и приставные лестницы. «Недостаточно видеть вещи так, как видят их все люди, — объяснял Кукке. — Их нужно понимать. Для этого ты и рисуешь. Ты должен воссоздавать в воображении то, что видишь. Это касается даже игры орнамента на алебастре: ты должен знать, как орнамент
Кукке решил отпраздновать день рождения своей дочери Марии одновременно с новосельем и пригласил по этому поводу кучу друзей: художников и скульпторов, клиентов, эшевенов38 Антверпена и некоторых других городов, испанцев, немцев и, разумеется, итальянцев, которым, вероятно, казалось, что они каким-то чудом очутились во флорентийском дворце, перенесенном посредством магии на берег Шельды. Гости толпились в залах, во дворах, в садах, освещенных факелами. Когда зажгли канделябры и люстры, некоторые картины впервые предстали перед зрителями во всем великолепии. Например, огромное полотно Франса Флориса, изображавшее трапезу морских богов: тритоны и нереиды, чьи обнаженные тела переплетались, как волны, вместе с богинями в коронах из раковин и жемчужин угощались рыбой и крабами, лангустами и омарами; столом им служил перламутровый бассейн, какой не увидишь нигде, кроме как в подводных дворцах Нептуна. Гости Кукке оставляли свои подарки на буфетах или на полу около каминов. Мария грациозно сошла по широкой лестнице, скользя рукой по перилам из темного дерева, — маленькая дочь Фландрии среди этого триумфа Италии и античности. Она была одета в платье зеленого бархата, украшенное золотой вышивкой на античный манер. Питер смотрел на ее длинные светлые волосы, ниспадавшие на плечи. Про себя он называл ее «Юной Сивиллой». Мать провела девушку в музыкальный салон, и едва та опустила руки на клавикорды, все, кто был в доме и даже в саду, замолчали и обратились в слух.
Немного позднее Питер Брейгель вышел из особняка. Обернувшись, он бросил взгляд на освещенные окна, на совсем новую каменную облицовку фасада. До него доносились смех и слова, обрывки музыки. Он чувствовал себя безработным. Его труд закончился. Чудесная стройка исчерпала свой смысл, создав эту безупречную раковину. Ну и что дальше? Он ощущал себя чужим в этой толпе богачей. Знал, что важный этап его жизни завершен. Он думал о своей судьбе, приведшей его от родной деревни к этому вельможескому дому, хозяева которого приняли его как сына. А ведь он мог быть среди тех, кто сейчас прижимается к садовым решеткам, пытаясь хотя бы издали приобщиться к чужому празднику. Но мимо его деревни проезжал Кукке, важный, нарядный, веселый господин, и колесо Фортуны повернулось — этот человек неожиданно решил остановиться в местной гостинице. Он уселся, заказал себе еды и питья. Потом поднялся и вышел. На заднем дворе, на двери, увидел рисунок углем и мелом, почти смытый дождями: поднявшуюся на дыбы лошадь с развевающейся гривой, черными копытами, островками пятен на крупе и на груди, хвостом, как у кометы. А как она смотрела — какой у нее был глаз! Кукке остановился перед этим каретным сараем, за которым начинались поля. Остановился перед этим зверем, нарисованным углем и мелом на зеленовато-розовой двери. Вернувшись в залу, спросил: «Кто нарисовал лошадь?» — «Какую лошадь?» — «На двери сарая, на заднем дворе». — «А! Мальчишка-половой, кому же еще». Мальчик прислушивался, не выпуская из рук кувшина. «Это ты сделал?» — «Вы о лошади? Ну, я». — «Ты любишь рисовать? Тебе хорошо здесь?» — «Как посмотреть. Мне везде хорошо». — «Ты хотел бы стать художником в Антверпене?» — «Да». — «Мне нужен ученик. Поедешь со мной? Тогда иди, договорись о своих делах». Снаружи, за раскрытой дверью, было серо-голубое небо, солнце проглядывало сквозь тонкую сетку дождя, пахло сиренью — он это точно запомнил.
Брейгель прошел сквозь толпу любопытных, смотревших на праздник. Там были нищие и калеки, надеявшиеся на милостыню или объедки с барского стола. Были и бедняки, которые не ждали ничего подобного, а просто хотели посмотреть, как развлекаются богатые. Многие из них работали на новых мануфактурах: по очистке соли и сахара, мыловаренных, красильных. Они зачастую не получали за свой труд и половины того вознаграждения, которое считалось нормальным для плотника, каменщика или ученика мясника. Брейгель затерялся в темных переулках, уходя все дальше от этих людей, прижавшихся к решеткам ограды, и от праздника, на котором смеялась и пьянствовала буржуазия Антверпена. Пройдут годы — совсем немного лет… И те же нищие — или их дети — ночью, очень похожей на эту, внезапно разгромят центральный собор и все другие церкви Антверпена. Они будут врываться во дворцы синьоров и поджигать роскошные особняки. Пламя охватит картину «Праздник богов и богинь». А потом дождь и трава довершат разрушение покинутых и опустошенных жилищ.
Лео де Мейере. Прозопопея Антверпена. 1594
Сегодня, выйдя из здания антверпенского железнодорожного вокзала, мы оказываемся рядом с Зоологическим садом. Каждый раз, глядя на его вывеску, я вспоминаю о том, что уже во времена Брейгеля в городе было много экзотических зверей. Антверпен напоминал одновременно Вавилон с его кишением разноплеменных толп и гору Арарат, к которой только что пристал ковчег с животными. Лев, которого Дюрер видел в Генте и потом зарисовал, наверняка прибыл из Антверпена — как и тот носорог, чей знаменитый портрет тоже является творением Дюрера. В Антверпене Дюрер приобрел — или получил в подарок — веточку белого коралла, рог буйвола, копыто лося, раковины, чешуйку большой рыбы, черепаху, несколько высушенных рыб, маленького зеленого попугая и обезьянку. Дети в порту всегда ждали, когда будут выгружать контейнеры с животными, узнавали их характерный резкий запах. С не меньшим нетерпением они ждали, когда грузчики понесут на вытянутых руках клетки и вольеры с редкостными птицами.
В 1562 году Брейгель сделал для Кукке рисунок «Торговец, которого обворовывают обезьяны», имевший большой успех. На нем мы видим — на фоне фламандского пейзажа, под деревом — заснувшего безмятежным сном бродячего торговца и стайку маленьких обезьянок, которые, гримасничая, растаскивают его товар. Это был популярный сюжет. Ему посвящена, например, картина Херри мет де Блеса, на которой, правда, сама фарсовая (или басенная) сценка занимает немного места: она помещена в обширный пейзаж, выполненный в духе Патинира. Ныне эта картина хранится в Дрездене. Ван Мандер же видел ее в Амстердаме, на Вармус-страат: «У Мартина Папенбрука можно увидеть громадный пейзаж работы Херри мет де Блеса: посреди картины, под деревом, торговец предается сну, в то время как обезьяны разворовывают принадлежащий ему товар и потом развешивают этот товар на деревьях, вовсю веселясь за чужой счет. Некоторые люди усматривают в этом сатиру на папство: они считают, что обезьяны символизируют мартинистов или приверженцев Лютера, которые обнаружили источники доходов папы и обозвали их «галантерейным товаром». Мне же такая интерпретация кажется сомнительной. Херри определенно не хотел сказать ничего подобного — ведь искусство не является инструментом сатиры». Быть может, само имя Мартина Папенбрука навело кого-то на мысль, что обезьяны могут олицетворять мартинистов, а торговец — папу.
Рисунок Брейгеля, скорее всего, был просто шуткой. Но он мог содержать
в себе и крупицу мудрости. Человек, который заснул в пути и видит сон, в то время как его грабят, — не есть ли это аллегория человеческого духа, лишенного бдительности? Аллегория души, которая, вместо того чтобы бодрствовать, позволяет гримасничающему миру расхищать ее сокровища? Обезьяны здесь — образ разбазаривания благ. Оцепенение и пустое кривлянье — то и другое противно природе истинного человека.В тот же год Брейгель написал двух обезьян, сидящих в амбразуре стены. Они прикованы цепями к большому вделанному в кладку кольцу. У них под ногами рассыпано немного ореховой скорлупы. Одна обезьяна смотрит в нашу сторону, другая — вдаль: на город Антверпен, парусники, плывущие по золотистой Шельде, бледно-зеленое небо, по которому летят птицы. Картина очень маленькая, но от нее невозможно оторваться. Арка амбразуры притягивает взгляд. Он сначала сосредоточивается на городе, на реке, на небе с летящими птицами. А потом возвращается к бедным плененным созданиям: к этому лицу-маске, которое смотрит на нас, к красноватой шерсти на голове обезьяны, к ее зрачкам, обведенным белыми кругами, иссиня-черной мордочке, к тоске порабощенного существа. Не являются ли эти звери олицетворением рабства и неволи? И если да, то идет ли речь о порабощенных народах или о душе, которая прикована к своим страстям и ошибкам, хотя могла бы летать подобно птицам? Быть может, эта картина Брейгеля была — как и лев из Гента, нарисованный Дюрером, — всего лишь chose vue, этюдом с натуры. Быть может, предполагалось, что картину не будут вешать на стену, а поставят в нишу — чтобы создать иллюзию, выходящего на сторону порта окна, возле которого томятся две обезьянки. Такую вещицу мог заказать только очень богатый человек — например судовладелец.
Но я полагаю, что было бы вполне в духе Брейгеля, если бы это окно — такое высокое, выше любого дома в Антверпене, и притом проделанное в такой толстой стене, — оказалось амбразурой Вавилонской башни. Именно с какого-то из этажей Башни кто-то бросает этот взгляд вдаль, на порт и город. Сам Брейгель жил в одной из тысяч ниш Вавилона. И потом, он видел Вавилонскую башню: она — сперва как прозрачное облако, потом как грозовая туча — поднималась на берегу Шельды, господствуя над городом и равниной. Он ее видел во всех деталях. Он ее писал. Писал эти синие крыши. Сперва только в своем воображении. Потом — через год — вполне реальными красками. Но все началось с того первого видения. Антверпен и был Вавилоном. Антверпен был символом мира. Мира, этой огромной раковины, которая создала для себя башню, отбрасывающую тень — вопреки всем законам природы — не на землю, а на небо. Вавилон! Одна из самых красивых колесниц в праздничном шествии 1561 года — колесница Гордыни — изображала Вавилонскую башню. У подножия башни преклоняли колени перед царем Нимвродом архитектор и резчики камня. Башня уже пронзала облака. Все тогдашние зрители восприняли эту сцену как аллегорию Антверпена. Быть может, Кристофер Плантен, наблюдая в тот день за праздничным кортежем, уже знал, что когда-нибудь опубликует свою «Многоязычную Библию» — Библию для Вавилона.
Думал ли Брейгель о Вавилоне, когда ходил вокруг римского Колизея и внутри его ступенчатого кратера? Тот Вавилон, что воздвигся под ветром Антверпена, имел форму Колизея. Однако по сравнению с этим истинным колоссом Колизей римлян кажется ничтожным. Стены Вавилона соотносятся с любыми иными стенами так, как время существования мира — со сроком человеческой жизни. А высота Башни столь велика, что любая гора рядом с ней видится бугорком взрытой кротом земли.
Все время, пока Брейгель писал эту картину, он действительно обитал в Вавилонской башне — даже когда спал. Точнее говоря, именно в снах она являлась ему с наибольшей отчетливостью. Он видел кольцевые дороги: по ним катились телеги, груженные камнем и известью. Видел огромную рампу, которая, подобно полоске срезаемой яблочной кожуры, спиралеобразно тянулась от долины до самых облаков — до той высоты, где каменщики простужались, работая на колеблемых ветром лесах. Он испытывал головокружение, слыша, как скрип блоков перемешивается с криками птиц. Время от времени он отдыхал в деревянных хибарах и на каждом этаже присаживался в выемке между контрфорсами, чтобы перевести дух. Рабочие, встречавшиеся ему по пути, сами не рыли котлован под фундамент — они даже не были детьми или внуками первых строителей. Ведь идея строительства родилась так давно! К уступам Башни и ее галереям успели прилепиться, подобно птичьим гнездам, деревни. Семьи каменщиков делились с Брейгелем супом и хлебом. Город, готические крыши которого виднелись далеко внизу, сквозь дымку тумана, стал для этих людей чужим. Они оттуда пришли, вот и все. И больше не вернутся — теперь их отделяет от того места огромное расстояние. Брейгель улавливал, как от деревни к деревне меняется произношение и что-то нарушается в окраске слов: это предвещало рождение новых языков, необходимых для общения с «глухими» рабочими, выходцами из противоположной части мира. Именно мира — потому что эта Башня и была миром: была такой же круглой и огромной, как мир, имела такой же, как у него, возраст и впереди ее ждало такое же будущее. И Брейгель бродил по дорогам Вавилона, по его улицам, под его аркадами, так же, как некогда странствовал в горах Италии, — переходя от долины к долине, от деревни к деревне. Он наклонялся к амбразурам и тогда видел Шельду, колокольни и корабли Антверпена, порт. Он искал глазами свой дом, выступ крыши над амбаром, мастерскую, где некий художник, носивший его имя, писал грандиозный образ Вавилона. Он долго смотрел на корабли и плоты, груженные кирпичом и брусом. Он наблюдал, как они движутся вдоль потерн и пристают к подножию Башни, где их уже ждут запряженные лошадьми телеги. Он заглядывал сквозь проемы и внутрь сооружения. И тогда перед ним открывались каверны и пропасти. Весь Вавилон резонировал от завихрений ветра и шума воды под сводами нижнего этажа: река протекала под Башней. Он представлял себе пристани, погруженные во мрак, склады за железными воротами и решетками; видел в своем воображении клоаку Башни. Порой он боялся, что затеряется в этом лабиринте сводов и туннелей. Весь Вавилон резонировал подобно раковине — раковине из камня. Как бы высоко ни находились каменщики, они тщательно прорабатывали мельчайшие детали постройки: изобретали орнаменты для каждого арочного проема, форму разделяющих эти проемы колонок. Когда Брейгель поднимал голову, он видел над собой строительные леса, еще не законченные стены, которые напоминали руины, и вечно недостижимое небо.
Башня была гигантским олицетворением Тщеты. Все это рано или поздно исчезнет. Вся эта конструкция из камня, такая прочная и так умело построенная, когда-нибудь уподобится песку на морском дне. Четкие формы арок и столбов ничуть не более долговечны, чем формы облаков, проплывающих мимо амбразур. Расчеты архитекторов, работа лебедок подобны сну, который забудется в момент пробуждения. Смерть и запустение завершат эту эпопею из камня и битума. От Вавилона, как и от Трои, останутся только воспоминания и поэма — метафора вечного детства человечества. Метафора этой тщетной погони за ветром, которая и есть наша жизнь. Мы знаем о тщете Вавилона, говорил себе Брейгель, но разве менее тщетны наши труды и желания? Нам читают книгу Екклесиаста, но мы ее не понимаем. Иначе разве мы попадали бы в кораблекрушения, топтали без смысла дороги, пытались завоевать мир? Это неправда, что Башня существовала когда-то. Мы строим ее сейчас и будем строить вечно. Подобно ночным снам, которые никто не видит, когда бодрствует, но которые тем не менее суть наши корни, Башня является формой нашего бытия. Маленький человечек, которого я различаю на мачте, — он работает с парусами, не думая о маршруте корабля, — как может он знать, что груз его судна предназначается для порта Вавилона? Он не видит ни гигантского города, ни его тени — а между тем участвует в строительстве Башни, как и все мы. Каменщик, который выравнивает слой раствора с упорством ласточки, строящей гнездо, который сидит, свесив ноги в пустоту, и вдыхает свежий утренний воздух, — знает ли он, какую стену возводит? Каменотес, поставивший рядом с собой кувшин, чтобы время от времени утолять жажду (ибо он работает среди пыли и шума механизмов), — поднимал ли он хоть раз глаза на колосса, которому служит?… Вот царь — или император — появился на строительной площадке. Он мечтает покорить весь земной шар. А ведь его ждет неизбежная смерть. Как и того императора, чью агонию мы видим на картине «Триумф Смерти». Ашшур, Ниневия, Вавилон опустились на дно. На поверхности плавают лишь немногие разрозненные обломки потерпевших крушение цивилизаций — мы все еще помним, например, Рим эпохи Цицерона. Башня — это сама История, цикл ее веков. Она подобна дереву, возраст которого определяют по годовым кольцам: каждый ее этаж есть итог определенного этапа в развитии человечества; но пока мы строим новые этажи, приходится постоянно переделывать или обновлять то, что подтачивается и разрушается временем.