Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но, скорее всего, причиной паломничества была просто усталость. И, может быть, последней каплей, переполнившей чашу его терпения, стала болезнь инфанта дона Карлоса. Дон Карлос обнаружил в саду такое место, откуда мог незаметно наблюдать, как раздевается молодая служанка. Однажды ночью, не зажигая света, он спускался в сад по маленькой, но очень крутой лесенке, оступился и ударился виском о камень. Его нашли наполовину парализованным, с окровавленной головой. Одиннадцать испанских медиков, сменяя друг друга, непрерывно бодрствовали у его постели и пытались его лечить. Они пускали ему кровь и прочищали желудок, обрабатывали рану на голове — однако принцу становилось все хуже. Наконец вызвали Везалия. Он имел звание королевского медика, но, несмотря на это, коллеги чинили ему всяческие препятствия. Так, прежде чем обратиться к нему, они пригласили из Валенсии некоего мавра по прозвищу Пинтерете (Пропойца) с его отнюдь не католическими снадобьями; даже этого человека предпочли Везалию. Молодой принц все время бредил. Герцог Альба сидел у его изголовья, не раздеваясь в течение многих дней и ночей; он преданно заботился о юноше, с любовью склонял свое длинное суровое лицо к обезумевшему и потному лицу больного, у которого, казалось, уже началась агония. За принца молились. Бормотание молитв не прекращалось

ни на минуту. Вся Испания выходила на улицы в покаянных процессиях. Но инфант умирал! Тогда спешно разыскали высохшие святые мощи монастырского повара, умершего в состоянии экстаза (это его Мурильо позднее изобразит на своем полотне «Кухня ангелов», ныне хранящемся в Лувре). В комнату умирающего инфанта принесли сию католическую мумию. Горели восковые свечи, и их аромат перекрывал запах крови. В конце концов тело мертвого монаха, эту жуткую реликвию, положили в кровать к Карлосу, вплотную к нему, и предоставили дальнейшее воле Божией. Тем временем Везалий сделал-таки принцу трепанацию черепа. И молодой человек — правда, с некоторым опозданием — ожил, поднялся, даже смог присутствовать на корриде, которую устроили в его честь. И что же — Везалия поздравляли, благодарили? Отнюдь. Все считали, что если инфант выздоровел, то произошло это благодаря заступничеству небесного повара (король даже потребовал, чтобы Рим канонизировал святого старца). Те же, кто в этом сомневался, были уверены, что чудо сотворила та или иная из местных ипостасей Богородицы — ведь за выздоровление принца молились во всех храмах Испании. И только один упрямый медик продолжал настаивать на том, что дон Карлос обязан своим выздоровлением исключительно ему (коллеги, к счастью, спасли неразумца от инквизиции, спрятав однажды ночью в сундук его непростительно дерзкую докладную записку).

Везалий устал. Пусть вся эта орава медиков, столь же ученых, как его, Везалия, сапоги, отныне сама заботится о здоровье короля, королевской семьи и свиты. Если речь идет о врачебной помощи, то лучше он будет оказывать ее беднякам, как делал когда-то в Венеции — именно там он стал очень богатым человеком. Однако больше всего он хотел бы приумножать свои знания, исследуя все механизмы, «колесики» и жидкости нашего организма. Ну и, конечно, учить других: Падуанский университет, как и прежде, с радостью принял бы его в число профессоров. Ему не было и тридцати, когда он сопровождал императора Карла от одного города до другого, от одной битвы к другой. Теперь ему почти пятьдесят. Он хотел бы насладиться тем большим и красивым особняком, который выстроил на месте дома, где родился, — слишком маленького и быстро ветшавшего; особняком с фруктовым садом, огородом, грядками лекарственных растений. Новый дом расположен на холме, с которого открывается прекрасный вид; и кажется, будто ты повернулся спиной к сильным мира сего.

Итак, Везалий сообщил всем, что хочет совершить паломничество. Он сядет на корабль, направляющийся в Святую землю. Он посетит Иерусалим. Это предлог, чтобы покинуть королевский двор: ведь, как бы то ни было, Эскориал не заменит Иерусалимского храма! А может, и не предлог. Может быть, Везалий, наконец признавшийся себе, что безумно боится смерти, что хотел бы жить вечно, спешит от всего сердца помолиться Христу в тех местах, где Он жил, умер и был погребен; где потом явился в образе садовника Марии Магдалине, которая по ночам зажигала светильник и созерцала человеческий череп; явился святому Фоме, который вложил персты в Его рану и с тех пор точно знал, что смерть не всесильна, — знал это так же точно, как сам Андреас Везалий знал, что смерть неумолима, знал молчаливую ухмылку ее беззубых челюстей.

Неизвестно, то ли корабль потерпел крушение, возвращаясь из Святой земли, и волны вынесли тело Везалия на песчаный берег острова Занте, где некий ювелир опознал утопленника и похоронил на свои средства; то ли Везалий серьезно заболел, и моряки, опасавшиеся чумы и уже готовые выбросить неудобного пассажира за борт, высадили его на первом же острове, мимо которого проплывали. Ходили слухи, будто он сам добрался от отмели до ворот города, где и скончался. На одинокой надгробной плите вырезали такую надпись: «Могила Андреаса Везалия из Брюсселя, усопшего 15 октября 1564 года, в возрасте пятидесяти лет, на возвратном пути из Иерусалима». Через Венецию известие о гибели Везалия дошло до Брюсселя; после этого в родном городе за упокой его души долго служили мессы, но с годами они становились все менее и менее частыми — так бывает, когда отпустишь веревку колокола, и удары с каждым разом слабеют, звучат все реже, пока, наконец, не воцаряется полная тишина, похожая на смерть.

6

Издали ты видишь деревню среди полей, на берегу моря: оно изображено в верхней части полотна. А когда приближаешься, понимаешь, что здесь люди все делают наоборот: кто-то бьется головой о стену, кто-то предлагает розы свинье.49 Не я первым придумал этот фарс, эту деревню пословиц: эстампами на тему «Мир наизнанку» торгуют уже бог весть как давно. Но я с удовольствием писал эту картину. Другие рисуют Марса или Венеру в обрамлении цветочных гирлянд — я же предпочитаю рисовать серии шуточных картинок. И не перестаю удивляться тому, что наши поговорки, если представить их себе зрительно, превращаются во множество образов, которые в совокупности являют суммарную картину всех людских глупостей и пороков. Я как-то изобразил на столешнице, в тех местах, которые не видны под тарелками, дюжину пословиц: гости от души веселятся, когда обнаруживают, что судьба уготовила соседу. Кто жажды не знает, но всегда выпивает? Кто меняет свои суждения как рубашки — без тени сомнения? Кто так нетерпелив, что пожирает пшеницу, едва та успела заколоситься? Кто сидит меж двух стульев? Кому удается, из всех одному, добиться, чтоб ветер дул только в корму?… Но на этот раз я перемешал на одной картине добрую сотню присловий! Где это все происходит — на деревенской площади? Или на театральных подмостках? Как посмотреть: можно считать сцену зеркалом мира, а кому-то сам мир представляется сценой.

В детстве, когда приезжал балаган, я всегда успевал занять место в первом ряду. Удары молотка, которым забивали колышки, уже были частью праздника, а шелест разворачиваемого шатра доставлял мне такое же удовольствие, как шум ветра в парусах. Нас толкали в спину, но мы держались стойко и не сводили глаз с помоста. Помню, что тележник смеялся громче всех. Я видел, как гримасничают Жадность, Злоба, Гнев. Я удивлялся, почему люди не узнают себя в персонажах на сцене, почему не видят другого,

повседневного театра, где каждый из нас шаг за шагом приближается к разверстой могиле. Но те, кто спит на ходу и кого подталкивают в спину, чтобы они шли, — как они могут увидеть, что мир есть сцена? Они не отличают отражения в зеркале от самого зеркала, тела — от ожидающей его вечной славы или вечной тьмы. Они не проводят границы между мыслями и мечтами, между мечтами и снами. Не улавливают разницы между своими мыслями и своим настроением, своим духом и своей меланхолией, своей душой и своей ролью на путях этой жизни. Спящие на ходу — как они могут знать? А я сам — если сумею проснуться, — на какой насест мне взобраться, чтобы ясно увидеть место, в котором я нахожусь, и определенный момент жизни этого мира: движение, мельтешение, толкотню; толпы тех, кто, подобно муравьям, запасает солому или муку; сцены любви и труда; отбытие и возвращение флотов и армий?… Где находится тот персонаж, тот уникальный «я сам», которым каждый является для себя; тот, кто носит мое имя; кого я знаю с самого детства лучше, чем рука знает обтягивающую ее перчатку; тот, кто наделен моими чертами, моим лицом?

Я вижу себя директором труппы странствующих актеров: я ставлю пьесы «Война сундуков и копилок», «Встреча Медвежонка и Валентина», «Свадьба Мопса и Нисы-Замарашки».50 Я бы охотно подносил миру зерцало комедии. Холщовый шатер свернули — и можно трогаться дальше. Порой я подбрасываю словечко или шутку риторам из «Левкоя», но, по правде говоря, это не мое дело. Мой театр — лист бумаги, холст или такая вот деревянная доска. Мой главный персонаж — рисовальщик и художник.

Я рисовал сцену мира, пустую. Был ли я драматургом? Скорее географом. Я рисовал горы, долины, реки, всю необъятную ширь пространства. Для меня оно не было просто местом, где разворачивается наша история: я видел историю и драму самой земли. Я видел, что земля, как и мы, — пленница времени, которое ее изменяет. Ошибаются те, кто видит в моих пейзажах только декорации: речной поток, который кажется неподвижным, на самом деле течет и ни на миг не остается одним и тем же — даже на том участке, что доступен нашему зрению, он одновременно и сын и отец самого себя. Облака то принимают четкие очертания, то вновь расплываются, растворяются — так же, как наши мысли. Вся эта смятая материя гор с бессчетными складками — она тоже подчиняется времени! Географ, писец, архивист земли, я протоколирую ее метаморфозы; но меня сменят другие, потому что я тоже уйду, перейду в какую-то иную форму бытия; я, собственно, ухожу уже сейчас, когда сижу под деревом на камне и смотрю на поблескивающую вдали горную речку, которая кажется неподвижной дорогой.

Только что лист бумаги был совсем чистым — был просто белой заснеженной пустошью, — и вот уже перо или карандаш превращают его в неподвижное зеркало движущегося мира. Кто обязал меня вести хронику этих пейзажей? Медленно-медленно, словно далекое стадо или тень облака на склоне холма, лес наступает или отступает, меняется; занятый им участок сжимается или расширяется. Так капля воды или чернил, упав на бумагу, мгновение как бы колеблется, подрагивает, прежде чем остановится и примет какую-то форму. Так собака на охапке соломы крутится, пробуя улечься поудобнее, прежде чем заснет. Этот камень, на котором я сижу, по мере движения солнца меняет свой цвет с розоватого на серый, а пятна мха на нем с каждым новым дождем делаются все больше. Я рисую и прислушиваюсь к шуму мира, который, подобно реке, безостановочно течет мимо. Я вижу, как сливаются воедино струи ветра, мои волосы, листья. Я смотрю, как стремит свои волны вдаль, прочь от этого места, текущее время года. Устроившись под навесом ветвей, я внимательно наблюдаю и зарисовываю окружающий пейзаж. Я рисую себя, прислонившегося к дереву с треснувшим стволом. Моя рука, как и этот ствол, стареет — в тот самый миг, когда рисует взлетающего птенца среди колеблемой ветром травы.

Еще я рисую горы, похожие на колизеи, и над ними — стаи кричащих ворон. Ливни разрушают эти горы, стачивают склоны. Сколько мини-потопов было со дня сотворения мира? А сколько уже несется сюда на крыльях времени? Сколько Атлантид спит под нашими ногами, под нашими веслами? Для муравьев, живущих среди древесных корней, мельчайший дождик и даже вода, которую я выплескиваю из бокала, — уже потоп. А что есть потоп с точки зрения звезд? Я рисовал озноб мира, его медленные содрогания. «Зрел я: что было землей крепчайшею некогда, стало / Морем, — и зрел я из вод океана возникшие земли. / От берегов далеко залегают ракушки морские, / И на верхушке горы обнаружен был якорь древнейший; / <…> / Говорят, и Занклея51 смыкалась / Прежде с Италией, но уничтожило море их слитность / И, оттолкнув, отвело часть суши в открытое море. / Ежели Буру искать и Гелику, ахейские грады, — / Их ты найдешь под водой; моряки и сегодня покажут / Мертвые те города с погруженными в воду стенами»,52 — так говорит Овидий.

Я писал Время.

Я написал шуточную битву Поста и Масленицы. Я написал два сопровождающих их кортежа — между гостиницей и церковью. Подталкиваемый ряжеными, под звуки роммел-пота (это миска с гремящим в ней шариком, сверху затянутая бычьим пузырем) великан-Масленица, тучный мясник, вдев ногу в котелок, как в стремя, движется вперед верхом на бочке; он вооружен вертелом с жареными цыплятами и головой свиньи. Навстречу ему под шум трещоток участники шествия тянут платформу на колесиках с поставленным на нее стулом, на котором восседает тощая старуха Воздержание — она держит на вытянутой вперед пекарской лопате двух копченых селедок. Они встречаются лицом к лицу: одно лицо пышет румянцем, другое — мертвенно-бледно! Битвой это можно назвать разве что в шутку: Скудость и Изобилие собираются учтиво поприветствовать друг друга и проследовать дальше, каждый своим путем, — так встречаются зевающая ночь, которая отправляется спать, и протирающий глазенки, только что проснувшийся ребенок-день. Однако год — это движение по кругу, движение дней друг за другом. Я же изобразил время Масленицы и время Поста столкнувшимися vis-a-vis, лицом к лицу, как если бы они путешествовали по циферблатам двух часов, стрелки которых вращаются в противоположных направлениях. Но разве Будущее и Прошлое не спешат навстречу друг другу, чтобы встретиться в настоящем! Смерть ли моя идет мне навстречу (идет из будущего времени — я же, напротив, иду из времени, которое мне предшествовало), или это я сам приближаюсь к ней? Нет, мы идем к месту встречи оба — одинаковыми шагами, одновременно. В каждый миг (как в том полотне, которое ткала и вновь распускала Пенелопа) нити дня и ночи переплетаются; ибо, как говорил Гераклит, рождаться и умирать — это одно и то же, как одно и то же — дорога с горы и дорога в гору.

Поделиться с друзьями: