Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Писать этот триптих, то есть спускаться в глубины собственного сознания, в адские подземелья, океанические бездны и пропасти, где обитает тот Левиафан, чья смердящая туша плещется в потаенных закоулках наших сердец; спуститься и пережить потрясающую судьбу Ионы, чтобы потом начать восхождение, пересечь самые мрачные равнины жизни, брести по кровавым лужам среди скелетов, испытать чувство, что все на свете тщетно, ибо в конечном итоге все возвращается во прах, — сие было для Брейгеля искушением, вполне сопоставимым с теми, что выпадали на долю многих отшельников, начиная со святого Антония Египетского. Когда он работал для Кока, ему нравилось составлять композиции на тему карнавала грехов, порочности мира: он уже тогда рисовал вереницы танцующих кувшинов; рыб, гонимых порывами ветра, — огромных, как бочки, рыб, в чьих лопнувших утробах, словно в погребках, сдвигают свои бокалы мордатые пьяницы; яйца величиной с корабль, откуда выходят целые отряды солдат с развевающимися знаменами; лягушек, разряженных, как девки в борделе; надутых жаб в папских тиарах; дебоширящих монстров в пещерах; покрытые плесенью восточные дворцы; непотребного вида акробатов; коров, играющих на арфах, с черепами вместо голов; беспорядочную сутолоку шабашей; постоялые дворы, устроенные в дуплах деревьев; жареных кур; стрекоз, слетающихся к месту пожара; уродливых воинов Вельзевула; тучи мух, которые тоже служат Князю Тьмы; какофонию негодных барабанов и волынок, разлаженных струнных инструментов; даже запахи, которые мы угадываем, глядя на завихрения дыма над горящими деревнями и биваками, — словом, он рисовал все те образы, которыми ад пытается соблазнять непоколебимых аскетов. А потом он сам стал отшельником и уже в другом — серьезном, строгом — стиле изобразил коленопреклоненного старца, громким голосом читающего Книгу, чтобы заглушить звон безумных колоколов и заразные, как чума, нашептывания Зла; может быть, старец читает не вслух, а про себя, но и в этом случае его внутренний голос настолько глубок, что воздушные пузыри искаженного, греховного мира лопаются при каждом произнесении нового стиха, даже слога. Брейгель

сам ощущал себя этим старцем, нашедшим прибежище под деревом, — и с особо благоговейным чувством нарисовал нимб вокруг головы мудреца, сумевшего освободиться от всех соблазнов мира. Он, Брейгель, хорошо знал, что такое искушения, о которых рассказывается в книгах и которые запечатлены на картинах. Для него лично тяжелее всего было увидеть смерть и осознать тщету жизни. И тот череп на пне, в который святой Антоний смотрелся как в зеркало, превратился для художника в огромную армию ухмыляющихся скелетов, в мерзкий фарс Триумфа Смерти.

Но разве мог ощущать себя отшельником человек, только что женившийся на прелестной молодой женщине и писавший картины в уютной мастерской, расположенной, как казалось, вровень с небом, — в мастерской, за окном которой падал ноябрьский снег?

Сердце — это всегда пустыня, в которой нас пытаются соблазнить или устрашить разные монстры. И монстры в солдатских касках или папских митрах смущают наш дух ничуть не меньше, нежели те, что являлись в видениях отшельникам Египта. Сумею ли я уберечь мое сердце в этих бурях — не уступить врагу, не ослабнуть в борьбе, не стать предателем или богохульником? Брейгель рисует Терпение, Святую Пациенцию. Она сидит на прямоугольном камне, подняв глаза к небу, и молится среди гонимых ураганом темных туч, среди обступивших ее возбужденных чудовищ. Некое существо, по виду похожее на дуплистое дерево, но в кардинальском облачении, скачет верхом на яичной скорлупе, из которой высовывается голова, извергающая дым и пламя. Куда же они держат путь — они, Пустота и Смерть? Над миром опускается ночь. Ночь проникает в сердца. Сова уселась на другом, сухом и искривленном дереве, в ветвях которого уже устроили себе гнездышко блудницы. Да разве может быть зримая Церковь чем-то иным, нежели этот насквозь прогнивший кардинал, скачущий верхом на усыпальнице из белой яичной скорлупы? Истинная Церковь внутри нас. Да поможет нам оставаться верными этой Церкви Святая Пациенция — сила терпения в страданиях, надежды, веры в Свет. Она сидит в ночи, кишащей чудовищами, — но новорожденное солнце вот-вот взойдет из-за кромки моря. Заря на другом конце мира готовится к встрече с нами, и уже первые ее лучи принесут облегчение.

3

Он много работает. Со времени переезда в Брюссель работает больше, чем когда-либо прежде. Рано встает. Иногда поднимается и ночью, чтобы почитать, подумать, помечтать перед едва начатой картиной. Чтобы что-то нарисовать или чуть заметно прочертить — углем, мелом, серебряным карандашом или кистью — опорные линии, намечающие основные элементы картины. Охряные следы кисти почти невидимы, а следы мела или угля настолько легки, что могут исчезнуть от одного дуновения: когда начнется работа живописца, они полностью скроются под красочным слоем. Впрочем, он рисует и пишет одновременно, не фиксируя в своем сознании переходы от рисунка к живописи. Ему совершенно не нужен предварительный проработанный во всех деталях рисунок. Он рисует на самой доске — как на листе бумаги. Ему нравится этот гигантский эстамп, занимающий все пространство будущей картины. Нравится, как выглядят на нем черно-белые пейзажи и человеческие фигуры. Он ждет первых красочных мазков с таким нетерпением, как ждал бы рассвета в лесной чаще, где уже поют не до конца проснувшиеся птицы, — или как ждал бы его на холме, куда вот-вот должны подняться жнецы с серпами за поясом. В серых и черных штрихах эскиза он уже видит многоцветье живописи. Ему нравятся эти потенциальные картины, которые позже уступят место другим, исчезнут — и даже сейчас понятны только самому художнику. Образы Вавилонской башни или горной дороги к Дамаску поначалу были хрупкими, как крылья бабочки, и изменчивыми, как облака. Но разве и сам Вавилон не есть лишь огромное облако в человеческом сознании — или даже легчайшая тень облака?

Работа поглощает все его время. Может, он уже почувствовал, что жизнь коротка, что нельзя ни на миг упускать из виду сокровенные движения своего сердца, что следует торопиться. Он поднимается среди ночи, как монах, — но он вовсе не монах, он не ведет затворническую и полную лишений жизнь аскета. Просто знает, что не должен забывать, даже когда болтает о пустяках, картину, над которой работает. Он не отгораживается — ни в сердце своем, ни в душе — от окружающего мира. Он редко принимает приглашения в гости, но отдаляться от друзей не хочет. Франкерт, Ортелий — с ними он всегда готов встретиться. Человек не может жить без дружбы, без доброжелательного взгляда некоторых своих коллег. Брейгель не отказывается и от новых знакомств — когда представляется такая возможность. Он, как юноша, влюблен в свою жену. Подолгу беседует с ней и считает их отношения самой драгоценной из дружб. Он, уже немолодой человек, поверяет свои мысли той, что едва перешагнула за порог девичества — настолько он очарован ее мудрым отношением к жизни. Иногда он рассказывает ей о своих приступах печали, иногда — о своих наблюдениях, предчувствиях. Какую прекрасную книгу мы бы имели, если бы Майекен оставила воспоминания о муже!

К дому пристроили обеденную залу и переделали ряд других помещений. Наверху появились высокие и глубокие камины, широкие длинные столы с резными ножками в форме львиных лап, изумрудные витражи на окнах со сценами из жизни святого Роха и святого Мартина (и этот добрый знак никогда не обманывал нищих, которые стучали в дверь, чтобы попросить миску горячего супа, буханку хлеба, а порой, когда выпадал первый снег, и какую-нибудь теплую одежонку в дополнение к своим лохмотьям). Стены обили рыжеватой с золотым тиснением кожей, произведенной в мастерских Мехельна. Комнаты украсили несколькими шпалерами работы Питера ван Эльста: они изображали встречу Одиссея с его кормилицей; гусыню Филемона и Бавкиды, которая пытается забраться на колени к Юпитеру и Меркурию;68 Энея, утешающего того спутника Одиссея, что был оставлен на Сицилии.69 Через цветные стекла, как через струи дождя, остановленные силой магии, было видно улицу и людей, которые, попадая в обрамление свинцовых переплетов, сами становились персонажами витража. Брейгель любил тот особый нежный оттенок, который придавали свету эти цветные квадратики: все казалось близким, но в то же время несколько отдаленным, как во сне, и более безмятежным; даже голоса смягчались; жизнь приобретала бархатистый налет, подобно старой картине. С улицы доносился скрип ручных тележек; подковы лошадей цокали по мостовой; иногда проезжал мимо конный патруль, раздавались грубые голоса солдат, звякали оружие и сбруя. Порой патрульные останавливались — к чему бы это? За стеклом смутно маячили лошадиные крупы, животные фыркали у угловой каменной тумбы. Людям в комнате чудилось, что недобрый взгляд из-под забрала устремляется прямо на них. Но чужаки понукали лошадей и двигались дальше. Они спускались к воротам Халлепорт, выезжали за город. Окружали какую-нибудь ферму, грубо всех допрашивали — даже детей. Наступал вечер, зажигались фонари, и прохожих становилось все меньше. В доме старались говорить и смеяться тише. Плотно задергивали занавеси, чтобы с улицы нельзя было рассмотреть ничего подозрительного, чтобы дом казался уснувшим, почти пустынным. Дом снимался с якоря и отплывал в ночь. Теперь до утра никто не покинет его светлой палубы. Наступала пора мечтательной задумчивости, серьезных размышлений, дружеских бесед. Размышлений о Фландрии — измученной бурей, измученной войной. О деревнях, где расквартированы чужие солдаты. Об угрозе правительственных репрессий, которая может стать реальностью в любой момент — даже здесь. О туманном Антверпене и хуторах на равнине, светящихся в ночи подобно россыпи угольков.

Когда гостей не было, Питер и Мария трапезничали в просторной кухне. Они с удовольствием ели рядом с плитой, на которой подогревался котелок. И любили смотреть, как в отблесках огня сверкают бело-голубые изразцы стен, кирпичный навощенный пол. Вытяжной колпак и решетка для дров уже успели закоптиться, как будто плита прослужила по меньшей мере век. Кухня сообщалась с обеденной залой, дверь туда никогда не закрывали. На самом видном месте были расставлены котелки и тарелки. Низкорослые деревья из сада царапались в оконное стекло или, когда их сгибал ветер, задевали верхнюю перекладину двери. Сад был совсем маленьким: низкая ограда, шпалерные деревья, калитка во внутренней стене, ручей среди травы, мостик из старых досок и кирпича. Но этот сад-огород существовал в обрамлении небольшого поля, других домов, спуска, чужого фруктового сада, деревьев, изящество и высота которых в сочетании с зеленью далеких садов и красной черепицей крыш производили удивительное впечатление. И еще здесь водились самые разные птицы — от жаворонка до совы и соловья; они жили своей жизнью, отличной от жизни людей, и все еще посверкивали росой Эдема, хотя здешняя реальность и вынудила их обзавестись крепкими клювами.

Иногда к концу дня приходили друзья. В такие вечера Брейгель не писал маслом, не рисовал, не читал. Он устраивал себе праздник дружбы. Хорошо было ощущать духовную близость с собравшимися, сидеть за столом, накрытым белой скатертью, при свете свечей и в отблесках камина, где потрескивали поленья. История не сохранила для нас имена тех, кто в тот брюссельский период время от времени разделял жизнь Питера и Марии. Может быть, их навещали соседи. Наверняка в доме бывали художники, собратья по профессии, а также старые антверпенские друзья — Иероним Кок, Ортелий — и заезжие итальянцы. Иногда Брейгель приглашал гостей наверх, в свою мастерскую, а иногда — нет. В доме Брейгеля нередко музицировали. Играли, например, мелодии Орландо Лассо или пели «Над рынками Арраса». Здесь любили также старинные песни, которые можно услышать в деревнях. «Я бы хотел, — говорил Брейгель, — создавать живописные образы столь же выпуклые и простодушные, как те, что встречаются в наших старых песнях, которые поются на Сретение и Рождество, в день Богоявления и под майским деревом. Ребенком я любил исполнять их под звуки трещотки, когда в пасхальное утро мы ходили с крашеными яичками от двери к двери и христосовались с односельчанами; я и сегодня

получаю от них огромное удовольствие. Дело не только в том, что, слушая их, я вновь вспоминаю детство, покрытую инеем траву, луг, как бы присыпанный сахарным песком, облачка пара, которые выходят из ноздрей быков и, смешиваясь с туманом, скользят меж ив, над ручьем, над рекой. Главное, я вижу все, о чем в них поется, — вижу в красках. Можно подумать, что эти песни, которые по-фламандски звучат так нежно, придумали пастухи Вифлеема — в ту ночь, когда вернулись в свои жилища, ослепленные обыкновенным на вид младенцем, коего освещал свет иного мира. Но действительно ли сами пастухи придумали эти песни? Скорее, они их услышали из уст ангелов, скрытых от человеческих глаз за снеговой завесой, и, вернувшись домой, сразу же попытались воспроизвести на своих волынках, чтобы никогда более не забыть. Похоже на то, что наши фламандские пастухи — потомки тех, кто тогда охранял отары Палестины». И Брейгель, сообразуясь с календарем, распевал с гостями те песни, которые вскоре вместе с Марией будет петь для своего первенца (у них конечно же родится мальчик, и его, как велит обычай, нарекут Питером). Они пели: Ons genaket die avont-star, — die ons verlichtet also claer…70 И: Het is een dach der vrolichkeit…71 И: Kinder swycht, soo moochdi horen — Ecce mundi gaudia! — hoe heer Jesus is geboren…72 И: Daer kwamen drij Konigen met een sterr' — Uyt vremde landen: het was zoo verr'…73 Брейгель обещал себе, что непременно перепишет эти песни в тетрадь, которую украсит фигурками животных и людей, чтобы его дети одновременно учились читать и петь — и рисовать тоже, ибо он оставит пустые странички и они смогут изобразить там разных путников, бредущих по заснеженным дорогам.

Когда Филипп Марникс ван Синт-Алдегонде пришел к Брейгелю — его привел с собой один из друзей дома, — он пел вместе с остальными. И никто не знал тогда, что однажды он сочинит «Вильгельмус» — песню соратников Вильгельма Молчаливого, гимн либеральных дворян. Придет день, и он станет одной из влиятельных фигур в нидерландском восстании против тирании католиков и испанцев. Будет причислен к лучшим писателям Северных провинций.74 А сейчас, когда его знакомят с хозяином дома, он — всего лишь молодой человек, которому на вид можно дать лет двадцать пять, не больше. Он родился поблизости от дворца Нассау, в Брюсселе. Он на пять лет младше Вильгельма. Они друзья, а будут братьями по оружию. Прошло уже почти пять лет с тех пор, как Марникс вернулся в Брюссель, закончив обучение в Женевском университете, где изучал теологию у Кальвина. Но он чаще цитирует Рабле, чем Кальвина. Он — из тех дворян, что сражаются за свободу с «Пантагрюэлем»75 в кармане; его упрекают в том, что он сделал своей религией раблезианство. Но не шутки и каламбуры Рабле более всего его привлекают. Он понимает, что в этих книгах сияет свет Эразма. Он ищет опору в философии Рабле. В данный момент его интересует главным образом проблема образования молодого поколения. И проблема тирании. Как вывести Пикрохоля76 из того состояния, которое вредоносно для окружающих? Как построить Телемскую обитель?77 Как следует воспитывать будущего государя?78 Если бы можно было должным образом воспитать его, подавить в нем тирана, то, придя к власти, он стал бы оплотом против любой тирании. Рабле ответил на эти вопросы своими сказками. Показал, что разум и мудрость лучше всего усваиваются при посредстве смеха, в процессе игры. Его учение необходимо воплотить на практике. Брейгель смотрит на этого молодого человека в жакете79 из зеленой замши, с волосами до плеч, с нежным лицом, с прекрасными, горящими энтузиазмом глазами. Юноша кажется хрупким, даже слабым; однако чувствуется, что он из тех, кто способен принять геройскую, мученическую смерть. Пришел ли он сюда, чтобы поговорить о Рабле и Пантагрюэле? Захватил ли с собой пятую книгу романа, которая только что вышла в свет?

Как бы то ни было, в тот вечер они не говорили о Рабле. Они говорили о любви, которую христианину подобает испытывать к своим врагам. Все думали об Испании, о том, как она рукой палача сжимает сердце Фландрии, терзает ее плоть. Предчувствовали еще большие жестокости власти, еще худшие бедствия. Как можно удержаться от ненависти к негодяю, который силой врывается в твой дом, судит тебя именем Евангелия, осуждающего всякое насилие, отправляет на костер?

— Заклинаю вас любовью к Христу, — говорит Марникс, — давайте не будем ненавидеть наших врагов! Лучше станем молиться, чтобы наши преследователи духовно преобразились, чтобы их коснулась благодать Божия, чтобы они обратились к истинной вере.

— Но, — возражает Брейгель, — если человек уподобился жестокому зверю, как вы можете думать…

— Кто был более жестоким, чем Павел? Сперва он еще слишком молод, чтобы убивать самому. Он охраняет плащи, пока другие собирают и взвешивают на ладони булыжники величиной с черепа. Охраняет эту груду плащей и мешков, пока маленькая группа самых метких стрелков забрасывает камнями дьякона Стефана…80

И тут Брейгель увидел Павла, закутанного в бледно-зеленый плащ, рядом с ворохом красных плащей. Чуть выше по склону — Стефан в бледной (белой) льняной рубахе, по которой расползаются кровавые пятна. На людей эта сцена производит не больше впечатления, чем если бы уличные мальчишки преследовали бегущую вдоль стены собаку, соревнуясь, кто лучше воспользуется рогаткой, — пока не размозжили бы ей голову. Кто-то шагает рядом со своим ослом, придерживая вьюк соломенного цвета. Двое беседуют в тени оливы. Говорят ли они о ценах на масло и сыр? Или хотят обсудить, как общими силами выкопать колодец? Пытаются ли согласовать два противоречивых талмудических высказывания или вспоминают греческих мудрецов? А может, разговор идет просто о дожде, о погоде. Их окружает просторный пейзаж. Небо не разверзается, являя нашим глазам сонмы ангелов, которых так любят изображать итальянские живописцы. Убивают человека — этим все сказано. Убивают, потому что он поклоняется Богу иначе, чем это делает большинство. Стефан молится. Молится, как молился Христос за своих убийц: «Господи! не вмени им греха сего».81 Помолился ли он и за того молодого человека, который, как он мог заметить, стоит чуть в стороне, возле кучи плащей? У неба ничем не примечательный, будничный вид. Только он, Стефан, видел (когда обращался к безликой стене своих судей), как небеса внезапно приоткрылись и благодать Христова света излилась на группу святотатцев, которые в тот миг бросали последние собранные камни и собирались перевести дух. Вдалеке, в апрельском тумане, высится Голгофа. Брейгель различает на ней колеса и виселицы — такие же, как здесь. Удары колокола отмеряют время брюссельской ночи.

Я представляю себе Йоссе ван Ауденарде таким, каким изображен Босх в Аррасском сборнике, — напоминающим бродягу с картины «Воз с сеном» или роттердамского «Блудного сына». Он одет в рубаху из серого перекрашенного холста, на ногах — голубые гетры. На голове — широкополая шляпа, защищающая от дождя и солнца. Он — бродячий торговец. В зависимости от обстановки, от времени года товары, которые он предлагает, меняются — это могут быть креветки или иголки, но в любом случае что-нибудь легкое: заплечный мешок его не тяготит, а вот ручная тележка стесняла бы его свободу, мешала бы идти, как он любит, напрямки через лесную чащу. Он разносит не только товары, но и слова. Он всегда бывает окружен ребятишками, которые, едва завидят его, бросают свои обручи-серсо, шарики и волчки, чтобы послушать сказки про великанов, узнать о жизни Гавэйна, о четырех сыновьях Аймона или о Женевьеве Брабантской.82 Иногда он рассказывает и другие истории — для взрослых мужчин и женщин. Это очень смешные, живые рассказы. Сам ли он их придумывает? Или, как он утверждает, говорит лишь о том, что ему довелось увидеть? Или пересказывает истории, которые слышал от заслуживающих доверия очевидцев, прежде всего от собственного деда? Этот дед был куда более удачливым купцом, чем Йоссе, и куда лучшим ходоком: он добирался от Брюгге до Константинополя и от Константинополя до Киева, говорил на всех языках, торговал слоновой костью и ювелирными украшениями; тогда как Йоссе никогда не покидал пределов Провинций — но зато знает Фландрию со всеми ее дорожными ухабами и перелесками как никто другой. О нем болтают, будто он своими глазами видел все, о чем так ярко и убедительно рассказывает. Говорят, он видел первых солдат Цезаря: грязные, озябшие, они толкали лодки и колесницы, которые застревали в снегу, а потом возводили квадратные ограждения из кольев вокруг своих походных палаток. Говорят, он видел чудеса святого Мартина и святого Элигия. Вот он поднимает глаза и смотрит вдаль — а людям кажется, будто он видит все это вновь. В конце концов, так ли уж сильно все изменилось с тех пор? Пласты тумана, плывущие над полями, подобны воспоминаниям и мыслям людей, которые в стародавние времена жили так же, как мы, на этом самом месте. Наверное, уже тогда Йоссе рассказывал им о жизненно важных вещах, о том, что происходит в мире, о деревенских событиях. Даже когда он замолкает, его продолжают слушать: вместе с ним совершают путешествие в страну его молчания. Он — говорящее дерево, у подножия которого всем хорошо. Да и сам он в любой обстановке чувствует себя свободно и уверенно. Стоит ему войти в трактир, за всеми столами люди приподнимаются, зовут его, освобождают ему место. Ему рады и на фермах, и в домах, где он обычно появляется ближе к вечеру. Бывает, он ничего не рассказывает — просто смотрит на огонь. Эти его глаза: переменчивого цвета, чаще всего голубые, как поле цветущего льна, как соцветия льна, а иногда серые, как море под крыльями чаек. Высокий — пожалуй, слишком высокий; худой — очень худой. Похожий одновременно на простолюдина и принца, старик со стариками, ребенок с детьми. Брейгель знал его, еще когда жил в деревне: Йоссе уже тогда был бродячим торговцем — им и остался до сих пор. С того времени он ничуть не изменился. Брейгель часто встречал его на дорогах, когда путешествовал по Фландрии вместе с Фран-кертом, переходя от одной деревни к другой. Потом сталкивался с ним на антверпенском рынке, близ порта. В шутку называл своего знакомца «Гермесом в голубых гетрах». Случалось, просил у него совета и слышал в ответ слово апостола, боговдохновенное слово; или запоминающееся народное присловье, которое произносят не просто так, а всегда по делу, — настолько легкое и краткое, что ты сперва сомневаешься, правильно ли понял, но с годами оно зреет в тебе, являя свою правоту и светоносную силу. Никто этих слов не записывает, но, если их повторить, они звучат с непритязательной убедительностью пословиц. Йоссе, Йоссе ван Ауде-нарде. Его знают все. Он непредсказуем, как облако. Иногда сменяются лето, осень, зима, и никто не может сказать, куда он запропастился. А потом в один прекрасный день Йоссе неожиданно возникает перед вами.

Поделиться с друзьями: