Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Глава восьмая

МАРИЯ

Что с ним случилось в том лесу, среди зарослей ежевики, — лихорадка ли его свалила или на него напали хищные звери, разбойники, духи из иного мира? Кто вынес его на обочину дороги, где он очнулся на рассвете, дрожа от холода? Он никогда никому не рассказывал ни об этой ночи, ни о ледяном утре следующего дня, ни о том, что было дальше. Каждый из нас переживал в своей жизни какие-то вещи, которые невозможно объяснить; со временем мы начинаем думать, что они нам приснились, — но при этом знаем, что они существуют где-то в мире как нечто осязаемое и реальное и что из-за того, что мы столкнулись с ними, смысл и тональность наших дней изменились. Телега выныривает из-за поворота, из зарослей кустарника, и останавливается. У человека, который спрыгивает на дорогу и склоняется над ним, — лицо и голос Йоссе. Он, Брейгель, проваливается в сон. Иногда — из сновидения или из реальности — выплывают очертания деревьев, уходящая вдаль дорога, скрипящий под колесами телеги мост, теплеющее голубое небо. Потом — снова беспамятный сон. Он просыпается в хорошей приютской постели от звона колоколов: на стену молочного цвета падает зеленоватая тень, за окном щебечут птицы. Ему говорят, что он в Брюгге. Дают миску горячего супа и кусок мягкого серого хлеба. Женщины в голубых платьях и накрахмаленных чепцах жестами и интонациями напоминают ему мать, родную деревню, соседок, а лицами — святых жен на пути к Голгофе, какими они виделись Метсису или Мемлингу. Он поднимется завтра, обещают они ему, а пока пусть наберется терпения. Да, он поднимется завтра: уже приблизился пурпурный вечер, а вслед за ним вскоре появится и ковчег ночи. Он поднимается, идет, прогуливается (во сне) по берегу Озера Любви, что около шлюза, и смотрит на лебедей, скользящих по отражениям ив и облаков. С каждым шагом, который он делает, гуляя у озера, среди зеленых от мха древесных стволов, в нем крепнет ощущение, что он попал во Фландрию прошлого столетия, а может, в еще более глубинные временныме слои — такие глубинные, что все здесь кажется не земным, а небесным или, вернее, таким, каким видится отраженное в воде небо. Воздух, в котором он движется и которым дышит,

имеет благородный привкус снега. В саду приюта Святого Иоанна он срывает примулу. Он может оставаться здесь, сколько захочет. Он уже поправился, окреп. Старается быть полезным. Он заново покрасил двери и ставни монастыря бегинок. Он радуется свету дня, каждому приходящему часу. Вечеру, который вскоре наступит. Он, никуда не торопясь, бродит по улицам Брюгге, города нежного и влекущего, как голубиные крылья. Порой добирается до моря, до Дамме — местечка, где есть только песок, забвение, ветер, да еще серо-белые птицы, сидящие на развалинах крепостных стен. — Что мне делать с моею жизнью? — Потом идет назад, к розоватому силуэту города, едва различимому вдали. В былые времена корабли теснились у пристаней Брюгге, как ныне теснятся в антверпенском порту, а банкиров и менял здесь было куда больше, чем монахинь-бегинок. Солнце, похожее на плод боярышника, освещает крыши и башенки безмолвного, все еще далекого города. Он, Брейгель, уже побывал во всех церквях Брюгге, этого истинного лабиринта. Он заходил в них, чтобы помолиться. Ему кажется, что Иерусалимская церковь — живое сердце города. Ему нравится видеть, как нежданно, в просвете между крышами, возникает ее восточный купол. Брюгге — зеркальное отражение земного Иерусалима, а также Иерусалима небесного, обетованного. В любимой церкви Брейгеля хранится изображение Гроба Господня; пелены Христа, брошенные на камне, свидетельствуют, что смерть побеждена. Именно в Брюгге однажды утром в памяти Брейгеля всплыл образ юной Сивиллы в платье из зеленого бархата — образ, наполнивший его душу волнением, радостью, уверенностью. Проходя по улице с белыми и розовыми фасадами, где живут кружевницы, он вдруг почувствовал, что больше не одинок.

В те времена люди с удовольствием отправлялись даже за тридцать лье,95 чтобы погулять на чьей-нибудь свадьбе. И Гвиччардини удивляется пышности таких праздников: «Свадебные пиры в любом случае — хотя, конечно, каждый устраивает свадьбу соответственно своему положению — бывают щедрыми и роскошными, с множеством гостей, помимо родителей и друзей молодоженов, и длятся они обычно по три дня. Новобрачный одевается очень красиво, а новобрачная — еще лучше; причем в каждый из этих трех дней они облачаются в новые наряды, богато и изящно украшенные». Часто жених и невеста бывали уроженцами разных мест, и такие браки способствовали установлению дружеских связей. В целом можно сказать, что жители Нидерландов — будь то моряки или крестьяне, буржуа или ремесленники — устраивали свои свадьбы по-королевски. Великолепные подарки, как и сами пиры, были проявлениями той любви, с которой здесь относились к молодым; нежной заботы о них; готовности сделать всё для благополучия их жизни, их дома, их будущих детей. Во Фландрии люди умели веселиться за свадебными столами, всегда как бы озаренными светом Каны Галилейской. Эти свадьбы чем-то напоминали праздник урожая, который справляется в риге. Они тоже пахли соломой, пшеничной соломой. Крестьяне заканчивали жатву, и как раз в это время устраивались свадьбы. Свадьба ведь тоже жатва: сбор плодов любимого тела, ожидание следующего урожая — детей. Молодая семья ощущала в себе готовность жить в потоке жизни, текущем к тому особому часу, когда наступит конец мира, когда иссякнет последняя капля земного времени — времени года, объемлющего все четыре сезона, — ради нескончаемой Славы Господней, ради вечности вечного бытия. Если я и сейчас чувствую запах соломы и пшеницы; если слышу смех в риге, стук деревянных ложек, шелест вина, льющегося в кувшины и из кувшинов; если вижу крепкий стол, за которым собрались гости, — значит, я вспоминаю брейгелевскую «Крестьянскую свадьбу» из Вены. Вспоминаю эту новобрачную, такую серьезную под бумажной короной, разрумянившуюся, — она сидит как царица на фоне повешенной на стену зеленой драпировки, в риге. Для меня эта молодая женщина — олицетворение Земли, великий триумф жизни. Я вновь вижу прожорливого розовощекого мальчугана в красном берете, украшенном павлиньим пером, — он лакомится мармеладом. Вижу коренастых разносчиков лепешек и манной каши, соорудивших себе носилки из снятой с петель двери. Слышу голоса гостей, сидящих на дубовой скамье, на принесенном из хлева табурете, на кадке из-под молока. Замечаю у распахнутой двери соседей, которые тоже не останутся на пороге. Среди гостей присутствует и сам Брейгель, одетый в бархатный камзол цвета спелой сливы, в круглой шляпе, слегка сползшей на лоб. Он делает вид, что внимательно слушает соседа, но беседе мешают нестройные звуки волынки. Если, как сообщает ван Мандер, Брейгель охотно ходил на деревенские свадьбы в компании своего друга Франкерта и дарил невестам хорошие подарки, словно принадлежал к числу их ближайших родственников, то, несомненно, делал он это не потому, что его, горожанина, привлекали неотесанные красавицы и вольные сельские нравы, — просто он любил наблюдать полнокровную, бьющую ключом жизнь. В этих свадьбах ему виделось нечто библейское. Ему мнилось, он слышит на них смех Сары, которой три странника, поднявшись из-за стола, предрекли, несмотря на ее преклонный возраст, рождение сына. Он думал о Лии и Рахили: о том, как долго Иакову пришлось работать на Лавана, чтобы жениться сперва на одной из них, потом — на другой. Он думал о Руфи, собиравшей колосья. Его трогали лица новобрачных, редко отличавшиеся красотой. Слишком румяные лица людей, привыкших работать под ветром и солнцем. Лица настоящих мужчин и женщин. Лица двоих, которые полюбили друг друга. Да, Фландрия — библейская земля.

В день их свадьбы Питер был серьезным, а Мария — сияющей, как никогда прежде. Пиршество устроили за городом, в домике, который когда-то приобрел Питер Кукке, а потом унаследовала Мария Бессемере. В Брюсселе и его окрестностях имелось много таких ненаселенных, поросших лесом участков, где обычно выпасали скот. Дом стоял на краю луга, с другого конца которого тек ручей. Новобрачные на мгновение остановились у этого ручья — молча (ибо были слишком взволнованы, чтобы говорить) соединив свои руки, на которых поблескивали новые золотые кольца, — и посмотрели на воду, кишевшую уклейкой и корюшкой. Облака и деревья отражались в ручье, и казалось, будто в нем плавают хлопья овечьей шерсти. «Сколько времени нам осталось, чтобы прожить его вместе, Мари?» — «Сколько времени для такого великого счастья, Питер?» Пели птицы. Ветер комкал кроны деревьев и мял траву. Вдали звонили колокола Брюсселя. Они пошли через луг к дому. На хозяйственном дворе, под навесом, были накрыты длинные столы. Глядя на лица друзей, Питер вспоминал этапы своей жизни. Там были Мартин де Вое, с которым когда-то он проделал часть пути до Италии; Николас Йонгхелинк и его брат Якоб, скульптор. Ганс Франкерт и Герман Пилгрим, только что приехавший из Амстердама; Ортелий; многие поэты из «Левкоя», которые ждали удобного момента, чтобы прочитать свою эпиталаму; многие живописцы из братства Святого Луки; купцы из Брюсселя, Антверпена и Мехельна; кое-кто из будущих соседей. А эта пожилая женщина, одетая по-крестьянски, — мать Питера. Мария разговаривает с ней очень приветливо. Видимо, мать Питера чувствует себя немного чужой в этой компании, но тем не менее ей здесь хорошо. Питер к ней часто подходит. Он знает, что она не любит уезжать из деревни. Сын и невестка предложили ей переехать в Брюссель, поселиться с ними. Она не захотела. Видно, она из тех, кто предпочитает жить в тишине и одиночестве, затворившись в крепости своего преклонного возраста. Мария Бессемере смотрит на Питера и вспоминает время его ученичества — такое далекое, такое близкое. День незаметно клонится к вечеру, вот уже и Мария с Питером покинули застолье.

Глава девятая

ДЛЯ ЙОНГХЕЛИНКА

Он очень рано начал зарабатывать на жизнь своим ремеслом. Еще прежде чем его приняли в гильдию Святого Луки, он уже сотрудничал со старшими собратьями по профессии. В Мехельне, помогая Питеру Балтену, он написал гризайль для триптиха, который заказали перчаточники этого города, чтобы восславить своего покровителя святого Гуммара и святого Ромбальда. Кок всегда щедро оплачивал его рисунки. А как только Питер освоил живопись, у него появились и другие покупатели. Так, ван Мандер упоминает Германа Пилгрима из Амстердама, который приобрел у Брейгеля «очень хорошую картину "Крестьянская свадьба", писанную маслом; там все лица крестьян и обнаженные части их тел были желтовато-коричневыми, ибо некрасивая кожа сельских жителей сильно отличается от кожи горожан». Ван Мандер также называет имя Ганса Франкерта, купца и члена палаты риторов «Левкой», «для которого Брейгель часто работал». Может, Франкерт поспособствовал тому, чтобы у его друга тоже был какой-то постоянный доход? Я легко могу представить себе, например, что Брейгель вложил деньги в торговое судно. Эти доходы дали бы ему возможность писать картины, не заботясь о веяниях моды. Художник, с такой достоверностью изобразивший работу подъемных механизмов на различных этажах Вавилонской башни, без сомнения, разобрался бы, как приумножить деньги, правильно их разместив.

Николас Йонгхелинк мог бы быть скульптором, как его брат Якоб, или художником, ведь он так любил все красивое; и не для того ли, чтобы собирать прекрасные произведения искусства, он, в конце концов, стал тем, кем стал, — банкиром и купцом? В этом смысле он как бы подражал семейству Медичи. Мы знаем, что ему принадлежало около шестнадцати картин Брейгеля. Одна из них, «Несение креста», висела в глубине длинной залы (на противоположной стене помещалась «Вавилонская башня», а две другие стены были пустыми). Глядя на картину издалека, поначалу можно понять только то, что она представляет собой пейзаж, в левой части которого изображены опушка леса и множество людей, в правой же — голый светлый холм. Несомненно, толпа спешит на какой-то праздник. Очень высоко над всем этим различима мельница, прилепившаяся к вершине крутой и неровной скалы. Только приблизившись к картине, зритель замечает на переднем плане фигуры Марии, святых жен и святого Иоанна, намного превосходящие по размеру всех других персонажей. Брейгель изобразил их в манере старых мастеров. Святые жены плачут так, как они плачут у подножия Креста на картинах живописцев из Брюгге; но только в данном случае находятся вовсе не у подножия Креста — они, Мария и святой Иоанн расположились на глинистом пригорке, рядом с пыточным колесом, у подножия которого белеет лошадиный череп, лежащий поверх черепа человеческого. Чуть дальше — дщери Иерусалимские, с печалью и ужасом взирающие на дорогу

к Голгофе. А совсем вдалеке, на холме, различимы два уже воздвигнутых креста; вокруг них, на утоптанной белесо-желтой площадке, собрались в кружок самые нетерпеливые зрители. Примерно в середине картины мы видим пересекающую ручей телегу; двое осужденных, сидящих в ней, получают последнее утешение от монахов; одному из смертников протягивают распятие. Эта телега, просто большой ящик на четырех колесах, несомненно, в другие дни использовалась для перевозки скота или овощей; возчик, беспечно развалившийся на оглоблях, даже не задумывается о том, что ему приходится делать нынче. Огромная толпа движется от городских ворот. Одни хотят увидеть казнь, другие спешат по своим делам. Дорога длинной извилистой лентой поднимается в гору — туда, где тянутся целые аллеи виселиц, колес и крестов. Всадники в красных кафтанах (наподобие тех, что носят валлонские гвардейцы) надзирают за порядком. Но все идет хорошо, если не считать одного маленького инцидента: женщина с четками на поясе изо всех сил сопротивляется солдату, который хочет заставить ее мужа понести немного крест третьего осужденного — того, что лишен даже права ехать в телеге. Нужно подойти к картине еще ближе, чтобы, наконец, разглядеть Иисуса, упавшего под тяжестью креста. Брейгель поместил фигуру Христа в самый центр изображения — но она кажется такой маленькой посреди всего этого кишения людей, в огромном пейзаже, что привлекает к себе не больше внимания, чем привлекла бы в нашем мире, в наши дни, если бы мы увидели аналогичную сцену. Мы скорее заметим крупную белую лошадь, которая смотрит прямо на нас и скалит зубы.

Брейгель любил писать как философ: как Эразм или Мор писали свои книги, подчиняя их композицию своевольному движению мысли. Он также любил работать по заказу. Заказ пробуждал в нем нечто такое, что словно бы всегда в нем присутствовало и лишь ожидало подходящего случая, дабы обнаружить себя. Работа у Кока приучила его к этому. Он не брался за предложенный сюжет, если сюжет этот с самого начала не находил в его душе отклика. И потом, заказная тема никогда не ограничивала его творческую свободу. Он не был первым, кто включил сцену шествия на Голгофу в обширный пейзаж. До него это уже делали Амстел, Артсен, Херри мет де Блес. У них у всех слева, в синеющей дымке, был виден город Иерусалим, Христос шел по крестному пути в окружении солдат, странствующий торговец отдыхал у скалы, а гора Голгофа помещалась очень далеко, на заднем плане. Брейгель воспроизвел на своей картине эту модель — как мог бы сделать художник, учившийся у одного из упомянутых мастеров. Однако у него была особая задумка: поместить Марию и святых жен совсем близко от тех, кто будет смотреть на картину, — но придать им позы, которые они могли бы принять у подножия Креста. Он решил изобразить их в манере старых мастеров — как на иконе; а муки Христа написать словно бы с натуры, то есть показать казнь, какой она бывает в обыденной жизни. Хотел ли он сказать, что, если бы Христос явился среди нас сегодня, мы бы снова его распяли? В синей дали возвышается Иерусалимский храм. Это весенний день. Спешащие к месту казни то и дело перешагивают через лужи, их ноги скользят по грязи. Одна туча уже сейчас омрачает пейзаж, на который вскоре падут тени агонии и смерти. Рядом со спутницами Вероники, у края картины, справа, Брейгель изобразил нескольких своих современников, которые смотрят на Христа, держась за руки. Среди безразличной, любопытствующей, жестокой толпы они одни — истинные свидетели Христовы. А мужчина, который в отчаянии стискивает руки, — это, несомненно, сам художник.

Йонгхелинк заказывает Брейгелю серию картин для своего антверпенского дома. Картины должны будут украшать стены круглой комнаты, через окна которой можно увидеть вдали поля и море, реку, плывущие корабли. Брейгель говорит: «Я напишу мир и время». Его уже обступает со всех сторон то, на что он смотрит через одно окно, потом — через другое. Если бы мы имели возможность увидеть его в этот момент, когда он думает о мире и о своей картине, когда он, по существу, уже работает, мы бы поняли, что рисованный портрет художника в фетровой шляпе, с кустистыми бровями и суровым взглядом, — черно-белый портрет того, кто собирается писать красками, но чей холст пока остается белым, — есть не что иное, как правдивый образ Брейгелева духа. Да, именно так он, Брейгель, стоит в этой круглой комнате — и в круглой башне своей души, — задумчивый, внимательный к тому, что зарождается в нем самом; а следы преклонного возраста, которые мы замечаем на его лице, — это отражение возраста мира, образ времени, плещущего волнами у брега вечности. Именно так он пишет картины — стоя во весь рост посреди сновидения своей жизни, подобно дереву, сосущему грудь земной ночи и раскрывающемуся навстречу незримому ветру. Он окружен живописным полотном, родившимся в его духе. Он изобразит круглый горизонт, который есть круг нашей жизни. Глядя на этот круг, нельзя будет уловить момент перехода от одного месяца к другому, как нельзя усмотреть на земле линии границ между странами: они, эти границы, подобны теням от облаков, падающим на пашни и леса. Земля — как и человечество — это не кусок ткани, разрезанной на части закройщиком. Он, Брейгель, покажет незаметное скольжение времени, скольжение дней и лет. Ему так не терпится начать, что он поспешно завершает беседу с хозяином и, как во сне, возвращается из Антверпена в Брюссель, не отрываясь от своих грез о годовом цикле. На сей раз он, художник, не станет рассказывать никаких историй; никаких, кроме единственной — истории видимого мира. Он покажет время и землю. И труд людей, то, как они существуют под небесами. Это будет великая безмолвная Библия нашей общей жизни.

Ему кажется, он пришел на землю только ради того, чтобы написать эти «Времена года», и всё, что он делал до сего дня, было лишь подготовкой к этой работе. Последней его работе? Может, и последней. Он будет писать так, будто дал зарок: завершив картину, никогда более не прикасаться к кистям и отречься от мира. Гесиод, когда принялся за «Труды и дни», наверняка имел те же пронзительные глаза отшельника и носил на нечесаных волосах точно такую же фетровую шляпу. В нем, Брейгеле, зажегся огонь. Огонь полноты бытия, интенсивности видения. И этот огонь, который струится в его жилах и вдохновляет его, переливается всеми красками осенней листвы.

Он подпитывает свою работу долгими прогулками в окрестностях Брюсселя. Выходит из дома на рассвете, а возвращается почти ночью. Часто берет с собой сына и несет его на плечах. Он идет, и поверх его головы на все окружающее смотрят глаза ребенка. На снег, на сгущающиеся вечерние сумерки, на лес и поля, на дымки над крышами. Как удивительно быть здесь! Как удивительно быть в мире! Запомнишь ли ты этот миг, когда, сидя на моих плечах, увидал, как ворон летел в небе, а потом вдруг спланировал, опустился на ветку большого дерева? Запомнишь ли раскаленный котел солнца? Вопросы, не высказанные вслух. Он идет дальше. Идет по мокрой траве. Ощущает, что мир непрозрачен. Как поверить, что есть иной мир — помимо того, который мы видим? Мы не замечаем никакого перехода, никакой двери в Запредельное. Наше царство закрыто, замкнуто в себе. Мы живем в этом мире и в этом времени. Ребенок, сидящий на плечах отца, беззаботен, как птичка. Отец же, который его несет, понимает, что с каждым шагом не столько перемещается в пространстве, сколько приближается к концу собственной жизни. И все равно, в этот миг, шагая среди зримых вещей, он ощущает себя живым, а мир кажется ему вечным (хотя на самом деле он, мир, непрерывно разрушается, будто пожираемый огнем).

Он рисует не совсем то, что видит. Опускается вечер. Но и весь день был пасмурным, облачным. Огонь в печи плохо разгорался. Крестьяне срезают мокрые ветви ивы. Вдали, на зеленой реке с белыми клочьями пены (там, где она впадает в море), — несколько кораблей, застигнутых бурей. Вдоль моря тянутся горы, покрытые льдом и снегом. И еще — замок среди скал; город; красные и коричневые дома деревни, крытые соломой; двор и стена трактира. Все живое теснится под крышами и на узкой площадке среди деревьев. Хорошо оставаться здесь, в тепле, когда налетает порывами зимний ветер! Жуй свои вафли, добрый человек, и танцуй! А ты, малыш, коронованный бумажным венцом, освещай потайным фонариком весь этот обширный пейзаж! Хорошо оставаться здесь, когда опускается вечер и мы радуемся мигающим огонькам на равнине и горных склонах. Белая точка одинокой чайки в сумеречном небе. И этот беленный известью фронтон дома посреди застывших в блаженной меланхолии холмов и поваленных деревьев. Крестьянин увязывает хворост. Мы слышим мелодию танца, которую наигрывает в трактире неутомимая скрипка. И даже — потаенный ток живительных соков в телах ив.

Уже пребывая на пороге смерти, Брейгель велел сжечь часть своих рисунков. Это объясняли тем, что он сожалел о жестокости представленных на них сюжетов и хотел избавить Марию от возможных упреков. Однако на самом деле рисунки, которые сгорели в камине дома на Верхней улице, когда художник почувствовал, что покидает этот мир, изображали вовсе не палачей, судей или доносчиков. То, что он уничтожил, по сути, напоминало груду мертвых осенних листьев. Это были подготовительные наброски к «Временам года», которые он до сей поры сохранял. Зарисовка сборщиков винограда, срезающих гроздья неподалеку от виселицы, на берегу реки, в сладостном свете сентябрьского дня. Зарисовка крестьянина, который поднял кувшин и, запрокинув голову, пьет; молоденькой девушки — она танцующей походкой идет по дороге, неся на голове большую корзину с вишнями; тощей собаки, свернувшейся на снегу и прикрывающей свой хребет хвостом. Зарисовка большого дерева и корабля, застигнутого в открытом море бурей. Зарисовка коровы, которая повернула к нам голову (а вдали виднеются хлев и вся деревня, лежащая в затененной долине под холмом). Зарисовка хозяина, ремонтирующего крышу; и другого, разжигающего огонь в очаге; и еще одного, тянущегося вверх, чтобы обрезать ветви и верхушку всклокоченной ивы. Среди этих зарисовок попадались и расчеты, и чертежи — следы поисков гармонии. На чертежах можно было увидеть различные сочетания окружностей и углов: наклонные линии дорог и пологих спусков, огромное полотнище пейзажа с кругами полей и холмов — все просторное лоно земли, незримую кристаллическую решетку картины и мира. Во всем угадывался первоначальный план некоего согласующего Договора. Художник хотел добиться того, чтобы в его живописи противоположности примирялись, незаметно переходили одна в другую. Точно так же, как раньше на картине «Икар» он согласовал две кривые линии — контур куста и контур раздуваемого ветром паруса, — теперь он согласовывал ближний и задний планы, холм перед нами и поросшие лесом овраги вдали, объемную глубину мира и твердую, словно стена, поверхность красочного слоя, точность рисунка и размытость цветовых пятен, насыщенность колористической гаммы и ее невесомость (невесомость цветочной пыльцы). Иногда Брейгель двигал перед картиной пустую рамку, добиваясь, чтобы любой фрагмент, попадающий в это обрамление, притягивал к себе человеческий взгляд, пробуждал в зрителях духовность; каждая деталь должна быть совершенной, а общая композиция — такой же плавной и естественной, как течение реки. Только тогда картина соединит в себе самоочевидность земного мира и самоочевидность сна, мира совсем иного. Создание каждой картины становилось для Брейгеля приключением, каждую нужно было сочинить — как песню.

Поделиться с друзьями: