Бунт невостребованного праха
Шрифт:
И потому оба они настороженно отнеслись друг к другу, когда судьба их поместила рядом в одном самолете. Несколько раз успели поссориться и даже подраться до промежуточной посадки уже за хребтом, на подлете к родным палестинам. Первая кошка пробежала между ними еще на взлетной полосе, как только они уселись в кресла и пристегнули ремни. Оказалось, что оба они в самолете предпочитают место у иллюминатора. Германн понял это сразу по тому, как она все время тянулась к плексигласу круглого самолетного ока, едва ли не ложилась головой ему на грудь. Именно эта последняя деталь сыграла роковую роль в том, что он не уступил ей свое место у окна. Как бы он ни воспринимал, как бы он ни относился к ней, но ее голова с щекочущим ему нос светлым локоном у него на труди - это было приятно. А Наде не очень. Она чувствовала его возбуждение по учащающемуся биению его сердца каждый раз, стоило ей только чуть полюбопытствовать, что там происходит за дюралевыми стенами их общего дома. Это
Надя вспыхнула и надолго оставила в покое иллюминатор, в глубине души надеясь, что сейчас-то он уступит ей место, должна же быть хоть какая-то воспитанность в этом исправно и пусто бьющемся сердце. Но надежды ее были напрасны, сплошной мужской эгоизм: согласно купленному билету.
А Германну воспитанности и благородства не хватало по простой причине: он безумно, до потери сознания любил тот благословенный и непонятный миг, когда самолет отрывался от взлетной полосы, от земли. Казалось, этого не может быть никогда. Такая громоздкая и многотонная махина, под две сотни одних только пассажиров, а у каждого еще по несколько пудов барахла, подчас ненужного, бесполезного, дребедени всякой, и сами пассажиры люди тоже в основной своей массе пустые и ненужные, некоторые даже полупьяны, а трезвые заняты пустопорожней болтовней, не осознавая величия мига. И все это, отринув землю, взмывает, устремляется в небеса, навстречу солнцу, звездам. Германну каждый раз хотелось поймать самолет на полувздохе прощания с землей, отрыва его от бетонной тверди взлетной полосы. И каждый раз он упускал этот вздох и отрыв. Четко фиксировались только первоначальный тяжелый и неловкий, казалось, ход самолета по аэродромному полю, стремительно нарастающий, взывающий к небесам и его душе, будто на что-то скорбно жалующийся вой турбин, звучащих поначалу слегка вразнобой, постепенно обретающих согласие. Согласно вдруг приглушенных, когда самолет достигал начала уже самой взлетной полосы.
И это было похоже на начало некой великой симфонии. Музыка звучала неземная. И одновременно это было самой жизнью. Короткая прелюдия ее зарождения. Спокойный, беззаботный старт - детство. И сразу же бурные подростковые годы и молодость, юность с ее неосознанным стремлением чуть-чуть приостановиться, задержаться, оглянуться перед устремлением в будущее, не остановка - попытка заглянуть и представить себе это будущее. Легкая дрожь в коленках перед разверзающейся далью.
Германна эта дрожь сводила с ума, нетерпение вибрирующего металла под восходящими к апогею оборотами турбин, как дрожь гривастой шеи и гладкошерстного тела лошади перед дальней и желанной дорогой, ее нетерпение ступить в эту дорогу. Дрожь широко расставленных резиновых лап самолета, его шасси, когда теряется, исчезает сам рисунок протекторов, как исчезают формы и размеры птицы в стремительном безудержном полете.
Но самолет еще на земле. Это всего лишь предчувствие взлёта, миг прощания, переходящий в скоростное удаление окружающего мира, с его размывающимися, остающимися на земле серыми и унылыми атрибутами, как чайки на воде, приземленными, неподвижно застывшими по полю аэропорта самолетиками, самим зданием аэропорта и его многочисленными и безликими служебными постройками и пристройками. И вроде бы ничего не происходит. Ты все еще неразрывен, неотрывен от земли. Но вот ухнуло сердце и прервалось дыхание. Самолетные колеса продолжают так же бешено крутиться, словно все еще длится разгон, и какая-то сухая былинка полевой травы промельком царапнула глаз, оторвалась от шасси, глупо пытаясь то ли остановить, то ли догнать их, прицепиться к ним и остаться. Напрасно, тщетно и суетно. Самолет еще не в небе, но уже не на земле. На птичий голос, комариный кус алчного злого хоботка он оторвал себя от земли. И нетерпеливо алчущий неба громогласный вой турбин перерастает в ровный посвист соловья-разбойника. В песню свободного и вольного, хотя и управляемого, строго ориентированного полета.
Сладостный миг начала этого полета и жаждал ощутить, поймать Германн. И как всегда упустил. Он был очень коротким и зыбким, словно удар жала змеи, прорыв напрягшейся собственной кожи под острием шприца в руках умелой медсестры. Быстрый неуловимый взмах ее ли, твоих ли ресниц - и все свершено, даже свет в глазах не успел померкнуть, до того обыденно и рутинно это случилось. Обидно до слез и почти такой же слезный восторг. Песня в небе под оркестровку турбин, рвущихся, подобно холсту, белым полотнам облаков, напоенных серой влагой туч, ускоренно льющегося солнечного света и так же ускоренно надвигающегося на тебя солнца, почему-то очень маленького, когда ты находишься в самолете, маленького и домашнего, ручного, как глаз прирученного зверя.
Вот почему Германн и хотел бы, да не мог уступить, поменяться с Надей местами. И благородство, и воспитание, и понимание того, что девушкам и женщинам,
а особенно красивым, какой, на его взгляд, была все же и Надя, хватало - недоставало силы отказать себе в мгновенном умирании. Предвкушение этого умирания затягивало, парализовало его еще задолго до полета. В желании пережить все это было что-то сверхъестественное, непонятное самому Германну, как что-то нареченное самой судьбой, но все еще не сбывающееся. Но Германн верил, что сбудется, и жил ожиданием, предчувствием великого мига, осуществления предначертанного. Потому оставался глух и слеп к чарам и презрению Нади. Берег себя, свой восторг, тоску и нетерпение для великого мига слияния с небом и вечностью, слияния его одухотворенной глупости с непреходящей и остающейся всегда в покое мудростью.А в том, что он элементарно глуп, Германн убедился сразу, как только самолет лег на курс и набрал необходимую высоту - десять тысяч метров. Все произошло словно по-писаному, как он себе и представлял. Сохранились и острота, и новизна ощущений, уход в небытие, и возвращение, возрождение. Но стоило ли возвращаться и возрождаться, если сидящая рядом девушка была, казалось, навсегда обижена, навсегда потеряна для него. Он как обычно, когда в чем-то глубоко раскаивался, начал сопеть и попеременно краснеть и бледнеть, что его совсем не красило. Так было и на этот раз. И Германн чувствовал, понимал, что со стороны, в ее глазах, он выглядит, мягко говоря, не очень привлекательно. Нужен был какой-то жест, поступок, чтобы восстановиться, но в самолете, в тесно приставленных одно к другому креслах ему это казалось невозможным. И Германн счел за лучшее оставить все как есть, может, она сама отойдет и повернется к нему. А дальше все сложится самой собой. У него на это "дальше" припасена бутылочка марочного массандровского портвейна.
Но Надя явно не была расположена распивать с ним портвейн, хотя и массандровский, марочный. Попутчик, или сокресельник ее, похоже, нисколько не интересовал. Это было и на самом деле так. Надя считала более достойными своего внимания мертвые и очень белые облака, над которыми проплывал их самолет, до того густые, плотные и бесконечные, что самолет, казалось, находится у них в плену, словно одеялом спеленат ими снизу, с живота, и не летит, а привязан, впаян в них, как где-нибудь в суровой Арктике, впаян в бездвижие льдов и снегов корабль. В отличие от Германна, она находилась в небе, на борту самолета, всего лишь второй раз. Впервые - сюда, на курорт, и вот сейчас обратно. Но сюда - это было ночью. Взлетела с рассветом и все время догоняла ночь, сейчас самолет гнался за днем, бесконечно длил и длил день. И эту способность человека повелевать временем она ставила немного в заслугу и себе. Она принимала небо, принимала бесконечно тянущиеся облака, купалась в них, будто спускалась на лыжах с пологой горы, купалась, как купаются зимой в снегах тетерева, по очереди ухая в их рассветную багровость вниз головой с ветвей кедрача.
Так же радостно приняла она и открывшуюся по обрыву облаков и землю, такую обихоженную и упорядоченную на глаз с высоты десять тысяч метров. Высота позволяла видеть землю, не припадая к иллюминатору, не касаясь попутчика. Он, конечно, мозолил ей глаза встрепанной макушкой. Но это можно было как-то выдержать, только бы не сопел так натужно, только бы не суетился, не крутил головой, то красно, то бело отсвечивая лицом.
Но это досадное судорожное его включение и выключение исчезли, когда они приблизились к какому-то не известному ей огромному городу, творению рук человека. Оно было прекрасно. Прекрасно окраиной, прекрасно и центром. Разумной и продуманной четкостью расположившихся внизу строений. Все, что находилось на земле, было на месте и к месту, к лицу. Хотя Надя недавно предполагала совсем иное. Большой город, особенно его окраины, далеки от лада и порядка. Там и дым заводов, смрад автомобией и сточных канав, кривые улицы, на окраинах кособокие, вросшие в землю хилые домишки, бурьян, крапива, чертополох. Но сверху, сверху...
И главное - все очень и очень обстоятельно, твердо и надежно с высоты, как надежен их воздушный лайнер, неслышно парящий сейчас совсем не над сонмищем людей, людским муравейником, а над творением его рук и разума. И сам самолет тоже творение его рук и разума. И ей уютно и надежно пребывать во чреве и под защитой этого разума, как и тем, на земле. И Надя, находясь в самолете, разговаривала сама с собой и с теми, кто оставался на земле, на расстоянии десяти тысяч метров от нее.
– Вы слышите нас, люди? Человек, смотрящий сейчас телевизор в своем доме, в своей квартире, ты слышишь меня? Я лечу над тобой.
Наде показалось, что она и в самом деле начала с кем-то говорить. Но хотя слова звучали ее, голос был мужской, и не без приятности, мягкий такой. И теперь уже она завертелась юлой в кресле. Кто подслушал, кто выдал ее мысли?
Говорил сосед, бубнил, припав к иллюминатору, словно к рупору. И хотя Надя твердо решила игнорировать его, не выдержала, обратилась к нему, неосознанно сработало и прорвалось вдруг охватившее ее любопытство, какой-то внутренний озноб. И одновременно протест: как он смеет послушивать ее, говорить от ее имени: