Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Бунт невостребованного праха
Шрифт:

Германн плеснул водку по туескам, но не всю. Прибе­рег немного на такой вот замыкающий рот и тяжелящий язык случай. Они опять, не сдвигая туесков, выпили. Но на этот раз ни тот, ни другой закусывать не стали.

– Горькая, горькая, но и сладкая, - выталкивая из себя самогонный дух, сказал отец. И их дыхание, дыха­ние свежеразошедшейся по телу водки, еще не избывшей в себе запах чуть прелого жита, из которого она была сделана, запах дымка костра, на котором проваривалась брага, запах самой браги смешались с дыханием ночи, разомлевших в ней упокоенных и ждущих упокоения трав с хмельным светом луны и звезд в своей небесной колы­бели под вечным охранным покровом темноты. И тот покров был спасительным и для них. Они, подобно звез­дам, не говорили сейчас друг с другом, а раскрывались один перед другим, пульсировали, мерцали. Обращались непосредственно к этим звездам и луне, бесконечности космоса, предупреждая, сигналя ему иной раз только-только зарождающейся, но так до конца и не оформив­шейся мысли, мысли, которую и там, на небесах, не было нужды разжевывать, проговаривать

ее до конца вслух. Небо внимало им, и их души внимали и понимали, что таится за каждым словом. За шепотом - крик, за покоем - боль, за смиреньем - отчаянье и бунт.

Все то же, что вечно в природе и в человеческом духе, но только в другое время прячется внутрь, залавливается, глушится и слепнет под непомерным грузом мирских забот, неумолимостью времени, секунд, сшибающих друг друга многоголосием сталкивающегося одновременно прошлого, настоящего и будущего, как из могилы про­растает незабудка и бессмертник. И оба эти цветка смер­тны и бессмертны, мгновенны и вечны, как сама земная плоть, плоть, из которой они восстали, не подозревая, что это неосознанный ползучий протест их скромного и скоротечного бытия. И протест этот вечен, как и протест всего сущего на земле, той же бабочки-однодневки - именно в этом и заключается неопознанная и непознан­ная, выпестованная и вытканная самой природой, выс­шим ее разумом бесконечность. И она принадлежит жи­вому и мертвому, одушевленному и неодушевленному И, может, больше неодушевленному, не дошедшему еще до осознания присутствия в нем разума, души. Разум уже в самом свете и мраке. Им наполнена земля и во мраке ночи. И потому сын в этом мраке обретает отца, а отец сына. Возвращают друг другу утерянное по зависящим и не зависящим от них причинам настоящее, человеческое, свою судьбу. И сколько бы бед, сыно- и отцеубийства можно было бы избежать, происходи это чуть чаще, бежать и того, что случилось здесь, на маленькой пяди земли, всего лишь кочке среди болота много-много лет назад, в такую же, схожую с этой ночь.

Гаврила впервые видел рождение человека. Подглядывание с печи, как это происходило в родительском ломе, когда он был еще мальчишкой, не в счет. Да и тогда его или изгоняли из хаты, или он сам не выдерживал и сбегал. А сейчас бежать было некуда, хотя по первости и мелькнула такая мысль: все равно ведь никто не видит и не узнает. Руки в ноги - и прочь. И именно эта мысль остановила его. Он ведь считал себя таким правильным, таким праведным. Почти непогрешимым. Каждый день рисковал головой, бороня, спасая Родину и человечество от фашизма. А тут никто и ничто ему не угрожает, а он напуган, как солдат-новобранец в первом своем бою, готов заставить себя заслепиться и оставить в беде только-только появившегося на свет ребенка. И это с его чистой, не прощающей другим измены и предательства душой. А она, душа эта его, оказывается, сама способна на смертный грех. И все только потому, что рождение человека для непосвященного в это таинство мерзко, противоестественно и противно его глазу, его сложившемуся уже естеству и сути.

Да, он хорошо знал - в муках приходит на землю человек, в муках отходит, особенно если смерть преж­девременна - от пули или осколка снаряда, а то и пря­мого попадания этого снаряда или мины, что приходи­лось ему не раз видеть в бою. Но в бою все понятно, сознание подготовлено. Бой есть бой, и смерти неизбеж­ны. Здесь же было рождение, начало жизни. И опять же через кровь, слизь, сукровицу, разорванную женскую плоть. Его не смущало, что женщина была мертва. Она была изуродована. И ему выпало отделить живое от мер­твого, сделать это зубами. Взять в рот и перекусить пу­повину, попробовав одновременно и то, и другое, ощу­тить губами, языком вкус жизни и смерти. Вот что было выше его сил, чему противились и отвергали тридцать с небольшим прожитых им лет. Нечистое что-то в том было, греховное. И надо было выбирать между двумя грехами - малым и большим.

Это он скоренько и легко рассказал сыну, а по сути чужому человеку, как моментно все произошло. А на самом деле колебания и раздумья были долгими. Хотя и это, может, только так кажется ему сейчас. Ведь он тогда, насколько теперь помнится, не медлил ни секунды. Мер­твая женщина, мать ребенка, не дозволяла ему медлить. Хотя и бездыханная уже, она смотрела на него широко открытыми глазами. И в них навсегда застыли просьба, зов и мольба. Непонятно только, к кому они были обращены, кому адресованы, к небу и к тому, кого она, мо­жет быть, увидела в последнее мгновение своей жизни, или к нему, к человеку, шаги которого она услышала, уже будучи мертвой. И мертвая, с того уже света, обратилась за помощью, как могут это делать только покойники, подавая на землю невидимый знак, оставляя после себя мету, мимо которой не должен пройти никто из живых. Поймет, не поймет, но обязательно запнется, обязательно споткнется.

Вот так и он споткнулся о ее глаза. Они взывали о помощи. И ней ей, не ей. Ей никто уже не мог помочь, она уже пребывала за той чертой, за которой любое милосердие излишне. Но было у нее одно еще дело на этом свете, перед которым тушуется, отходит в тень и сама смерть. И звалось это дело материнским долгом. Она умоляла землю, человека и небо спасти дарованную им свету жизнь, продолжение этого света, зарожденного в ней и вместе с ней могущего и угаснуть. Она же и подсказала, поведала человеку, что надо делать, чтобы не погасла эта живая искринка, замерцавшая среди войны, воды. Не погасла сегодня, чтобы сегодня, кто знает, быть может, не дать земле оказаться ввергнутой завтра в безумие пламени. И он последовал молитве матери, ее негласному приказу и принялся спасать ребенка,

хотя и с непреходящим при этом своей и ее, женшины, греховности ощущением, будто грешили они вместе, насильственности свершенного или сию минуту свершаемого им греха. Но ему хотелось остаться чистым, и он готов был в любую минуту все бросить и бежать в ночь, в воду, даже под пули оставшейся на берегу погони и засады, вроде бы пуля могла его спасти и очистить от первород­ного прегрешения.

И был он, наверно, похож в ту минуту на юного Адама, у которого умерла непознанная им Ева. Непознанная въяве, но не в мыслях. И потому мертвой он боялся ее больше, чем живой. Уйдя от него навсегда, она вроде бы ступила на некую грань и стала мудрее, намного мудрее его. Она словно подсматривала за ним с того света, могла читать его мысли, видела наперед все его слабости и вела им учет, ставя в строку каждое лыко. И ее нельзя было обвести вокруг пальца, заговорить, обмануть словом, рассмешить, заставить плакать. А искушение обмана было очень велико. И заключалось оно не столько в том, что­бы солгать этой мертвой Еве, новорожденному, червяч­ку, начавшему уже точить земное яблоко, солгать самому себе. Оставить их здесь на волю Божьего промысла, он отдавал себе отчет - на смерть, а самому пойти воевать.

Но что его удержало - тело женщины еще не остыло, до утра оставалось теплым. Оно оставалось теплым и на третий день его пребывания на островке. Тут уж восстала его крестьянская душа. Он не мог уйти и бросить не ос­тывшее еще тело. А ко всему в грудях ее все три дня не пропадало, было молоко. И мальчишка три дня согревался на теплом теле матери, больше сухого места, где вытянуться во весь рост матери, на той пяди земли не было. И сам Гаврила все время находился то по колено, то по грудь в воде. Благо еще, мальчишка за все три дня не подал голоса, не выдал его. Через равные промежутки времени он искал грудь матери и сосал, напитываясь живым ли, мертвым молоком. Гаврила каждый раз цепе­нел, наблюдая за этим, и гадал, думал про себя, кем ста­нет, кто вырастет из этого ребенка, вспоенного молоком мертвой матери, ангел или дьявол, кого Бог послал на Землю и ему повелел присутствовать при этом.

И опять его подмывало броситься под пули бобиков.

Полицейская засада с берега не снималась, он мог судить об этом по костру, горящему там ночью и днем, по иног­да звучащим оттуда выстрелам и крикам:

– Выходи, выходи! Все равно мы тебя пересидим. У нас сало и самогонка есть. Можем и тебе чарку налить.

Их сало и самогонка его не манили, как и их засада, пожелай он того, не преградила бы ему пути. И в первый день он пожелал. Высмотрел при солнце, как и где спод­ручнее выбрести на сухое, обойти засаду и скрыться. Может, в ту же ночь он так бы и поступил, покинув, конечно, мальчишку и женщину. Вместе с ребенком ему все равно было не спастись. Но только он все обдумал, как под голым лозовым кустом объявилась неведомо от­куда взявшаяся птаха. Он присмотрелся - то была вроде синичка, а вроде бы и другая, малоизвестная ему пташка. Кружилась на одном месте, опустив хвостик, трепетала крыльцами и жалостливо-жалостливо тенькала. Он по­думал еще про себя, что ни за что не поддастся этому жалобному теньканью, война ведь есть война. Но птичка вдруг камнем начала падать на кочку, коснулась лапками его непокрытой головы, мазнула крыльцами по лицу: припала к его груди, заголосила, заплакала.

И он понял, что это вовсе никакая не птица, то отле­тевшая уже в вечность душа этой мертвой женщины. Вернулась ее душа из благодатного рая и предостерегает, торит ему туда же дорогу. Если он, конечно, останется здесь, не бросит ребенка. А может, это был ангел-спаси­тель новорожденного. Чем-то он уже пришелся Богу по душе, и тот прислал его сюда, чтобы спасти их двоих, младенца и его самого, его грешную душу, избавить ее от вечного ада. Ада в собственной душе, если он искусит ее сегодня своим спасением. И он остался, покорившись судьбе, готовый смиренно принять жизнь и смерть, что написано на роду ему и этому кем-то ниспосланному да его пути дитяти.

Скоротал, как Ной на своем ковчеге, остаток этого дня и следующую за ним ночь. Настала ночь третья. И она была самой трудной. Еще днем он начал впадать в забытье, чувствуя себя попеременно то рыбой, то зверем бобром. Он был почти гол. Нательную рубашку разорвал в самом начале, пустив ее на пеленки мальчишке, укутал его пиджаком, как одеялом, а кожух он сбросил еще уходя от погони, только подступив к воде. И сейчас крепко сожалел об этом. От ночной свежести и холодной еще воды не было никакого спасения ни ему, ни рыбе, ни бобру. Но тут у изголовья женщины встала и зажглась не то свечечка, не то каганец, какой обычно они зажигали с вечера в партизанских землянках, вставив фитиль в бронебойную гильзу, залитую чем-нибудь горючим. Гавриле захотелось проверить, что же это такое горит сейчас, и что бы там ни было - каганец или свеча по усопшей, согреть хотя бы руки. Пламя свечи или каганца грело, но в руки не давалось. Стоило только приблизить их к огоньку, попытаться ухватить его, как пламя уклонялось, двигалось, огонь проходил сквозь пальцы. Он ловил его коченеющими пальцами всю долгую ночь. Накрывал телом у изголовья женщины, огонек вспыхивал в другом месте, на ее груди или вовсе в ногах. Он сдвигался туда, огонек уходил, но не исчезал, согревал его всю ночь. И к утру в его тело вернулось тепло. Загустевшая уж было кровь струилась в нем вольно. Гаврила ожившей рукой коснулся белого лба женщины. Лоб был холодным. И все тело женщины было холодным, закаменелым. Он понял, что она умерла окончательно. Она умерла, а сын ее остался жив. И теперь они оба будут жить. И хотя на берегу еще чадил, продолжая гореть, засадный костер, он твердо знал; никого у того костра больше нет.

Поделиться с друзьями: