Бурсак в седле
Шрифт:
Умный человек Будберг, все отлично понимал и делил враждующие стороны на «большевиков красных» и «большевиков белых» — и те и другие были, на его взгляд, одинаково «хороши»…
Он отметил, что «и красный и белый большевизм, это — смертельные внутренние опухоли, и против них нужна немедленная операция. При наличии атаманских вольниц и атаманов, не признающих ничьей власти, невозможно создавать что-либо здоровое и прочное». Вот так.
Во Владивостоке плотно сидели чехи и диктовали властям свои условия. Разграбили большинство магазинов и под метелку вычистили склады, находившиеся в крепости. Там хранились неприкосновенные запасы на двести тысяч человек, — от прежнего имущества остались только мятые
Наблюдая за грабежом, Владивосток притих, сделался непохожим на себя, каким-то испуганным, сиротским. Представители армейской верхушки обратились к генералу Дитерихсу, которому подчинялись чехи (все же — «русский генерал русского Генерального штаба», отметил Будберг), но Дитерихс в ответ лишь раздраженно махнул рукой:
— И дальше будем поступать так же, у нас ничего нет и взять нам неоткуда… Русского же нам жалеть нечего!
По Владивостоку гуляли толпы чехов, наряженных в отлично сшитые из прочного штиглицкого сукна кители и шинели, на ногах у них красовались «великолепные сапоги вятских кустарей».
Когда о реакции Дитерихса сообщили Маленькому Ваньке, тот раздражено приподнял верхнюю губу, украшенную аккуратными светлыми усами:
— Хоть и дурак этот Дитерихс, а ответил правильно.
Личная жизнь у Калмыкова никак не складывалась — сколько ни пытался он ее наладить, подобрать свою вторую половинку, остепениться, но куда там — по-прежнему он оставался один, как перст, иногда даже к глотке подступали горячие обидные слезы, мешали дышать. Калмыков отворачивался от людей, чтобы проморгаться, прийти в себя, но не всегда это у него получалось: одни женщины боялись атамана, другие презирали, третьи предпочитали просто не замечать его, четвертые капризно передергивали рот, пятые демонстративно отворачивались, и не было ни одной такой, что смотрела бы на него с лаской и любовью.
А без ласки и любви жениться не резон, не жизнь будет, а сплошная маята.
Атаман ощущал, как у него каменеет, делается чужим лицо, виски проваливаются, сквозь кожу выпирают кости, и ему становилось жаль самого себя.
Полоса неудач началась сразу после того, как он обидел Аню Помазкову… Здорово обидел, хотя атаман не хотел признаваться себе в этом, мотал головой остервенело, протестующее и старался побыстрее выплеснуть из головы мысли об Ане, но это ему удавалось не всегда.
Дело дошло до того, что Калмыков начал бояться женского общества. Чтобы не оставаться одному, вновь поселил с собой ординарца Гриню Куренева, его койку поставил в комнате напротив своей, и Куренев, понимая важность своей миссии, обзавелся третьим наганом — получил его на складе по требованию самого атамана — теперь денно и нощно охранял «Иван Павловича».
Атаман часто просыпался ночью, а потом хлопал впустую глазами до самого утра, вспоминал свою жизнь и приходил к выводу весьма критическому — непутевая она у него.
Гриня старался развеселить атамана как мог, несколько раз предлагал открыто, не подыскивая деликатных слов:
— Иван Павлович, может, бабу какую-нибудь пофигуристее привести. А?
Калмыков делал рукой вялый взмах:
— Не надо!
Однажды он уже клюнул на такую вот «фигуристую» из разряда «привести и уложить на скрипучий диван», — до сих пор чихает, не может расстаться с той наградой, которой его наделила лихая бабенка, — и не знает, как ему быть дальше, найдется ли врач, который поможет ему расстаться с негласной хворью— Очень хотел бы Калмыков встретить такого врача. Всех денег, что имеются у него, не пожалел бы.
Дела в отряде складывались не очень хорошо, хотя войско его распухло до размеров почти неуправляемых, обзавелось даже пластунским батальоном, которым командовал
войсковой старшина Птицын, имелось несколько полков, артиллерия, горный пушечный дивизион, бронепоезд и саперная полурота — в общем, целая армия, и народ в эту армию продолжал прибывать. Боеготовность у вновь поступивших была не самая высокая, и атаману приходилось с этим мириться.— Бывало и хуже, — успокаивал он себя и демонстративно накладывал кулак на кулак, — в крайнем случае, сделаем вот что, — он поворачивал один кулак в одну сторону, второй — в другую, — и все будет в порядке.
У него была толковая мысль — переманить казаков-фронтовиков, служивших ныне в Красной Армии, на свою сторону, — особенно тех, кто награжден Георгиевскими крестами. Вот это воины!
Поскольку им же, атаманом Калмыковым, был подписан приказ о снятии воинских званий с казаков, решивших связать свою судьбу с Красной Армией, то теперь он подписал новый приказ: те, кто вступит в его отряд, получит эти звания обратно. А после четырех месяцев службы уравниваются в правах с казаками. Которые никогда никуда не переходили, были верны атаману.
Днем к нему пришел Савицкий, начальник штаба. Савицкий погрузнел, стал лосниться, обрел важность — на плечах у бывшего хорунжего красовались теперь погоны войскового старшины, по-нынешнему, подполковника.
— Иван Павлович, я к вам, — Савицкий с удовольствием поскрипел новенькими американскими ремнями, в которые был затянут.
Атаман недовольно глянул на гостя, выразительно вздернул одну бровь: ведь знает же человек, что домой к атаману ходят по приглашению.
— Ясно, что не к Грише, моему ординарцу. Выкладывай, чего случилось?
— Иван Павлович, не сочтите это сверхосторожностью, но я бы построже отнесся к казакам, вернувшимся к нам из Красной Армии.
— Я знаю, что делаю, Савицкий. У тебя что, есть факты?
— Есть.
— Какие?
— Мой доверенный человек из Первого уссурийского полка сообщил, что бывшие красноармейцы часто собираются группами и о чем-то шепотом беседуют…
— Мало ли о чем они могут беседовать. О бабах, например… — Калмыков поморщился, махнул рукой, словно бы хотел поставить точку в неприятном разговоре. — Так мы с тобой, Савицкий, друг друга будем подозревать в большевистской агитации. Ты веришь, что я могу быть большевиком?
— Нет.
— А я не верю, что ты можешь быть большевиком… Вот и весь сказ. Так и тут с бывшими красноармейцами. Ну, ошиблись мужики, поверили какому-нибудь Шаповалову или этому самому… Шевченко. Что же мне теперь — головы им рубить за это? Так мы все казачество уничтожим. А это, брат… — Калмыков поднял указательный палец, поводил им их стороны в сторону.
— Мое дело — предупредить вас, Иван Павлович, ваше — принять решение.
— Да потом, не люблю я этих фосок… — Атаман называл секретных агентов, стукачей и прочий люд, любящих наушничать, фосками. Непонятное слово это прижилось в среде калмыковцев. — Сегодня они служат нашим, завтра — вашим, продаются всем подряд. Кто им больше заплатит, тем и продаются, — атаман демонстративно сплюнул на пол.
— Есть еще кое-какие соображения, Иван Павлович…
Атаман вновь поморщился.
— Давай поступим так: завтра я буду в штабе и все выслушаю. Сейчас не могу. Настроения нет, Савицкий. У тебя бывает такое, когда нет настроения?
— Бывает.
— Вот и у меня бывает. Прощевай до завтра.
Не нравилась такая позиция Савицкому, не нравилось серое лицо атамана, многое не нравилось, но поделать он ничего не мог и от ощущения собственного бессилия чувствовал себя неважно' В прихожей, натягивая на плечи полушубок, украшенный серым каракулем, Савицкий ткнул пальцем в Гринин живот, перетянутый поясом с двумя висевшими иа шлейках наганами (третий ствол ординарец держал у себя под подушкой):