Былое и думы.(Предисловие В.Путинцева)
Шрифт:
Я ходил молча по комнате, перебирая слышанное мною, вдруг мне показалось, что Natalie плачет; я взял ее платок — он был совершенно взмочен слезами.
— Что с тобой? — спросил я, испуганный и потрясенный.
Она взяла мою руку и голосом, полным слез, сказала мне:
— Друг мой, я скажу тебе правду; может, это самолюбие, эгоизм, сумасшествие, но я чувствую, вижу, что не могу развлечь тебя; тебе скучно, — я понимаю это, я оправдываю тебя, но мне больно, больно, и я плачу. Я знаю, что ты меня любишь, что тебе меня жаль, но ты не знаешь, откуда у тебя тоска, откуда это чувство (85) пустоты, ты чувствуешь бедность твоей жизни — ив самом деле, что я могу сделать для тебя?
Я был похож на человека, которого вдруг разбудили середь ночи и сообщили ему, прежде чем он совсем проснулся,
Мое глубокое огорчение, мое удивление сначала рассеяли эти тучи, но через месяц, через два они стали возвращаться. Я успокоивал ее, утешал, она сама улыбалась над черными призраками, и снова солнце освещало наш уголок; но только что я забывал их, они опять подымали голову, совершенно ничем не вызванные, и, когда они приходили, я вперед боялся их возвращения.
Таково было расположение духа, в котором мы, в июле 1842 года, переехали в Москву.
Московская жизнь, сначала слишком рассеянная, не могла благотворно действовать, ни успокоить. Я не только не помог ей в это время, а, напротив, дал повод развиться сильнее и глубже всем Grubelei…
Когда мы приезжали из новгородской ссылки в Москву, вот что случилось перед самым отъездом.
Как-то утром я взошел в комнату моей матери; молодая горничная убирала ее; она была из новых, то есть из доставшихся моему отцу после Сенатора. Я ее почти совсем не знал. Я сел и взял какую-то книгу. Мне показалось, что девушка плачет; взглянув на нее — она в самом деле плакала и вдруг в страшном волнении подошла ко мне и бросилась мне в ноги.
— Что с тобой, что с тобой — говори просто! — сказал я ей, сам удивленный и сконфуженный.
— Возьмите меня с собой… Я вам буду служить верой и правдой, вам надобно горничную, возьмите меня. Здесь я должнапогибнуть от стыда… — и она рыдала, как дитя,
Тут только я разглядел причину. (86)
С разгоревшимся от слез и стыда лицом, с выражением страха и ожидания, с умоляющим взглядом стояла передо мной бедная девушка — с тем выражением, которое дает женщине беременность.
Я улыбнулся и сказал ей, чтоб она приготовляла свои пожитки. Я знал, что моему отцу было все равно, кого я возьму с собой.
Она у нас прожила год. Время под конец нашей жизни в Новгороде было тревожно — я досадовал на ссылку и со дня «а день ждал в каком-то раздражении разрешения ехать в Москву. Тут я только заметил, что горничная очень хороша собой… Она догадалась!., и все прошло бы без шага далее. Случай помог. Случай всегда находится, особенно когда ни с одной стороны его не избегают.
Мы переехали в Москву. Пиры шли за пирами… Возвратившись раз поздно ночью домой, мне приходилось идти задними комнатами. Катерина отворила мне дверь. Видно было, что она только что оставила постель, щеки ее разгорелись ото сна; на ней была наброшена шаль; едва подвязанная густая коса готова бьГла упасть тяжелой волной… Дело было на рассвете. Она взглянула на меня и, улыбаясь, сказала:
— Как вы поздно.
Я смотрел на нее, упиваясь ее красотой, и инстинктивно, полусознательно положил руку на ее плечо, шаль упала… она ахнула… ее грудь была обнажена.
— Что вы это? — прошептала она, взглянула взволнованно мне в глаза и отвернулась, словно для того, чтоб оставить меня без свидетеля… Рука моя коснулась разгоряченного сном тела… Как хороша природа, когда человек, забываясь, отдаётся ей, теряется в ней…
В эту минуту я любил эту женщину, и будто в этом упоении было что-нибудь безнравственное… кто-нибудь обижен, оскорблен… <и кто же? Ближайшее, самое дорогое мне существо на земле. Мое страстное увлечение имело слишком мимолетный характер, чтоб овладеть мною — тут не было корней (ни
с той, ни с другой стороны, с ее стороны вряд было ли и увлеченье), и все прошло бы бесследно, оставив по себе улыбку, знойное воспоминание и, может, раза два вспыхнувшую краску на щеках… Вышло не так, замешались другие силы; (87) необдуманнобыл мною пущен камень… остановить, направить было вне моей воли…Мне показалось, что N<atalie> что-то слышала, что-то подозревала, я решился рассказать ей, что было. Трудны такие исповеди, но мне казалось это необходимым очищением, экспиацией, восстановлением той откровенной чистоты отношений, которую молчание с моей стороны могло потрясти, испугать. Я считал, что самая откровенность смягчит удар, но он поразил сильно и глубоко; она была сильно огорчена, ей казалось, что я пал и ее увлек с собой в какое-то падение. Зачем я не подумал о последствиях и не остановился не перед самим поступком, а перед тем отражением,которое он должен был вызвать в существе, так неразрывно, тесно связанным со мною? Разве я не знал аскетическую точку зрения, с которой женщина, самая развитая и давно покончившая с христианством, смотрит на измену,не делая никаких различий, не принимая никаких облегчающих причин?
Упрекать женщину в ее исключительном взгляде вряд справедливо ли. Разве кто-нибудь серьезно, честно старался разбить в них предрассудки? Их разбивает опыт, а оттого и надломится не предрассудок, а жизнь. Люди обходят вопросы, нас занимающие, как старухи и дети обходят кладбища или места, на которых…
Она перешагнула, но коснувшись гроба! Она все поняла, но удар был неожидан и силен; вера в меня поколебалась, идол был разрушен, фантастические мучения уступали факту. Разве случившееся не подтверждало праздность сердца? В противном случае разве оно не противостояло бы первому искушению — и какому? И где? В нескольких шагах от нее. И кто соперница?Кому она пожертвована? Женщине, вешавшейся каждому на шею…
Я чувствовал, что все это было не так, чувствовал, что она никогда не была пожертвована, что слово «соперница» нейдет и что если б этаженщина не была легкой женщиной, то ничего бы и не было, но, с другой стороны, я понимал и то, что оно могло так казаться.
Борьба насмерть шла внутри ее, и тут, как прежде, как после, я удивлялся. Она ни разу не сказала слова, которое могло бы обидеть Катерину, по которому она могла бы догадаться, что NataHe знала о бывшем, — упрек был для меня Мирно и тихо оставила она наш дом. N<atalie> ее отпустила с такою кротостью, что простая женщина, (88) все же наивное дитя народа, рыдая, на коленях перед ней cava рассказала ей, что было, и просила прощенья.
N<atalie> занемогла. Я стоял возле свидетелем бед, наделанных мною, и больше, чем свидетелем, — собственным обвинителем, готовым идти в палачи. Перевернулось и мое воображение — мое падениепринимало все большие и большие размеры. Я понизился в собственных главах и был близок к отчаянию. В записной книге того времени уцелели следы целой психической болезни от покаяния и себяобвинения до ропота и нетерпения, от смирения и слез до негодования…
«Я виноват, много виноват, я заслужил крест, лежащий на мне (записано 14 марта 1843 года)… Но когда человек с глубоким сознанием своей вины, с полным раскаянием и отречением от прошедшего просит, чтоб его избили, казнили, он не возмутится никаким приговором, он вынесет все, смиренно склоняя голову, он надеется, что ему будет легче по ту сторону наказания, жертвы, что казнь примирит, замкнет прошедшее. Только сила карающая должна на том остановиться; если она будет продолжать кару, если она будет поминать старое, человек возмутится и сам начнет реабилитировать себя… Что же в самом деле он может прибавить к своему искреннему раскаянию? Чем ему еще примириться? Дело человеческое состоит в том, чтобы, оплакавши вместе с виновным его падение, указать ему, что он все еще обладает силами восстановления. Человек, которого уверяют, что он сделал смертный грех, должен или зарезаться, или еще глубже пасть, чтоб забыться, — иного выхода ему нет».