Быть мужчиной
Шрифт:
В конце концов Сорайя пришла домой сама. Сама вернулась – точно так же, как впуталась в эту историю сама, по собственному выбору. Прошла тем вечером по полю, которое уже покрылось зеленой травой, и подошла к дому растрепанная, но живая. Глаза у нее налились кровью, макияж размазался, но Сорайя была спокойна. Она даже не удивилась, увидев отца, только поморщилась, когда он выкрикнул ее имя так, что последний слог превратился то ли в стон, то ли во всхлип. Он бросился к дочери, и в какой-то момент казалось, что он сейчас закричит или ударит ее, но она не пошевелилась, и он в итоге прижал ее к себе и обнял. Глаза у него были полны слез. Отец напряженно и сердито заговорил с Сорайей на фарси, но она почти не отвечала. Сказала по-английски, что устала и ей надо поспать. Миссис Элдерфилд неестественно высоким голосом спросила, не хочет ли она поесть чего-нибудь. Сорайя покачала головой, будто никто из нас не мог ей больше предложить ничего, в чем она нуждалась, и пошла по длинному коридору к спальне. Проходя мимо меня, она остановилась, протянула руку и коснулась моих волос. А потом очень медленно пошла дальше.
На следующий день отец увез ее в Париж.
И Сорайя в общем-то тоже для меня на этом закончилась: как я уже говорила, я никогда ее больше не видела и только один раз попыталась ее найти, в то лето, когда мне было девятнадцать и я жила в Париже. Искала я ее вполсилы – позвонила двум семьям Сассани, указанным в телефонной книге, и на этом забросила дело. И все же, если б не Сорайя, вряд ли я бы села на заднее сиденье мотоцикла парня, который мыл посуду в ресторане напротив моей квартиры на рю де Шеврез, и поехала бы с ним в его квартиру на окраине города и вряд ли пошла бы в бар с мужчиной постарше, который жил этажом ниже меня и вечно рассуждал о том, как он устроит меня на работу в ночной клуб, которым он управляет, хотя я знала, что он этого не сделает, а потом, когда мы вернулись, бросился на меня на площадке перед своей квартирой и схватил в объятия. С парнем, мывшим посуду, мы посмотрели кино, сидя на диване, а потом он сказал мне, что опасно ходить в гости к незнакомым мужчинам, и молча отвез меня домой. А от управляющего ночным клубом я кое-как вырвалась, взбежала на следующий этаж и укрылась от него в собственной квартире. Потом, правда, я все лето ужасно боялась столкнуться с ним на лестнице и каждый раз слушала, не идет ли он, прежде чем набраться храбрости, открыть дверь и бегом спуститься вниз. Я говорила себе, что подобные вещи делала потому, что приехала в Париж практиковаться во французском и решила общаться со всеми, кто готов общаться со мной. Но все лето я ощущала, что Сорайя может быть где-то рядом, где-то в городе, что я стала ближе к ней – а одновременно к чему-то внутри самой себя, что меня одновременно и притягивало, и пугало точно так же, как она. Сорайя дальше всех, кого я знала, зашла в игре, которая не просто игра, которая замешана на власти и страхе и на отказе принимать во внимание уязвимые места, которые у тебя есть от рождения.
А вот я зашла совсем недалеко. Думаю, у меня не хватало отваги, и после того лета я ни разу больше не была такой дерзкой и такой безрассудной. Я встречалась с разными парнями по очереди, все они были милые и чуть-чуть меня боялись, а потом я вышла замуж и родила двух дочерей. У старшей светло-русые волосы, как у моего мужа, и если она осенью пойдет по полю, ее можно и потерять из виду. А вот младшая выделяется, где бы она ни была. Она растет и развивается по контрасту со всем, что ее окружает. Неправильно и даже опасно считать, что человек может выбирать, как ему выглядеть. И все-таки я готова поклясться, что моя дочь как-то да повлияла на то, что у нее черные волосы и зеленые глаза, которые всегда притягивают внимание, даже если она поет в хоре, окруженная другими детьми. Ей всего двенадцать, и она пока совсем невысокого роста, но мужчины уже глядят на нее, когда она идет по улице или едет на метро. И она не горбится, не натягивает капюшон, не прячется за наушниками, как ее друзья. Она держится прямо и спокойно, как королева, и тем самым только больше привлекает их интерес. В ней есть гордость, которую не спрятать, но если б дело было только в этом, я не стала бы за нее бояться. Меня пугает то, что ее интересует собственная сила, ее пределы и возможности. Хотя, если честно, кажется, когда я за нее не боюсь, я ей завидую. Я как-то увидела, как именно это происходит – как она посмотрела на мужчину в деловом костюме, который стоял на другой стороне вагона метро и ел ее глазами. Она уставилась на него с вызовом. Если б с ней ехала подруга, возможно, она бы медленно повернулась к ней, не отрывая взгляда от мужчины, и сказала бы что-нибудь, что вызовет смех. И вот тогда я вспомнила Сорайю, и с тех пор эти воспоминания меня не отпускают. Воспоминания о Сорайе и о том, как в твоей жизни случается человек, и только через полжизни встреча с ним созревает, раскрывается и становится частью тебя. Сорайя, пушок на ее верхней губе, стрелки на веках и ее смех, низкий смех откуда-то из живота, когда она рассказывала нам о том, как возбудился голландский банкир. Он мог бы сломать ее пополам одной рукой, но либо она была уже сломана, либо не ломалась вообще.
Зуся на крыше
Двадцать три этажа над Сто десятой улицей, рубероид под ногами, новорожденный внук на руках – как он здесь оказался? Ну, это непросто объяснить, как сказал бы его отец. Простота ему в наследство не досталась.
Собственно, началось все вот как. Бродман две недели был мертв, а потом, к сожалению, вернулся в этот мир, где последние пятьдесят лет пытался писать никому не нужные книжки. Ему вырезали опухоль в кишечнике, и после операции начались
осложнения. Пятнадцать дней его тело лежало на каталке – с подключенным аппаратом искусственного дыхания и отдельным пакетом для каждой вводимой или выводимой жидкости – и вело настоящую средневековую войну против двусторонней пневмонии. Две недели жизнь Бродмана висела на волоске, он был одновременно и мертв, и жив. На нем была язва, как на доме из книги Левит, и его всего оскоблили и разобрали по камешку. Либо поможет, либо не поможет. Либо язва уйдет, либо она уже распространилась внутри него.Ожидая приговора, он видел безумные сны. Настоящие галлюцинации! Бродман лежал, накачанный лекарствами, охваченный жаром, и ему снилось, будто он анти-Герцль [1] и читает лекции по всей стране, на которые собираются такие огромные толпы, что им приходится, чтобы что-то услышать, смотреть ретрансляции синхронных трансляций. Раввин с Западного берега объявил против Бродмана фетву, а еврейский магнат, владелец казино, обещал за его голову награду в десять миллионов долларов. От угроз убийства за предательство Бродмана спрятали в безопасном месте где-то в сердце Германии. За окном он видел холмы… Баварии? Везербергланда? Деталей ему не сообщили ради его же блага, чтобы он не сломался и не позвонил своей жене Мире, или своему юристу, или рабби Ханану Бен-Цви из Гуш-Эциона. Хотя даже если позвонить рабби, что ему сказать? «Я сдаюсь, приезжай и убей меня, третья земляная дорога слева, мимо фермы, где Брунгильда поет «Эдельвейс», пока доит коров, и кстати, не забудь автомат?» Хотя, может, рабби собирался перерезать Бродману горло разделочным ножом.
1
Основоположник сионизма Теодор Герцль выступал за создание независимого еврейского государства. – Прим. пер.
Сидя в своем немецком убежище, он советовался с Бубером, рабби Акивой и Гершомом Шолемом, который растянулся на медвежьей шкуре, почесывая медвежью голову за ухом. Он сидел с Маймонидом на заднем сиденье машины с пуленепробиваемыми стеклами и вел с ним бесконечный разговор. Он видел Моше Ибн-Эзру и слышал Сало Барона – до него он докрикивался, размахивая руками, чтобы разогнать дым. Бродман его не видел, но знал, что это он тяжело дышит внутри кипящей туманности – Сало Уитмайер Барон, который знал двадцать языков и давал показания на суде над Эйхманом, первый человек, получивший под свое начало кафедру еврейской истории в западном университете. «Сало, во что ты нас впутал?»
За две эти лихорадочные недели с ним происходило невероятное, ему открывалось невыразимое. Отстегнутый от течения времени, Бродман застрял в переходном и трансцендентном состоянии и увидел истинные очертания свой жизни, увидел, как она всегда закручивалась в направлении долга. И не только его жизнь, но жизнь его народа – три тысячи лет опасного копания в воспоминаниях, почитания страданий и ожидания.
На пятнадцатый день температура у Бродмана спала, он проснулся и обнаружил, что вылечился. Его тело стало пригодно для жизни, и Бродману предстояло еще немного в нем пожить. Оставалось только провести обряд очищения, следуя указаниям Левита: взять двух птиц, одну принести в жертву, а другую оставить жить. Одну убить, а другую омочить в крови убитой, семь раз окропить ею дом и выпустить на свободу. Такое облегчение! Он плакал каждый раз, когда читал эти строки. «…и пустит живую птицу вне города в поле и очистит дом, и будет чист».
Пока он погружался в галлюцинации, на свет появился его единственный внук. Измученный болезнью Бродман почти верил, что роды прошли удачно благодаря усилиям его разума. Его младшая дочь Рути мужчин не любила. Когда она в сорок один год объявила, что ждет ребенка, Бродман принял это как чудо непорочного зачатия. Но счастье было недолгим. Через несколько месяцев он пошел сдать обычный анализ крови, но в итоге его послали на колоноскопию, а потом, за полтора месяца до рождения ребенка, выяснилось, что в нем тоже кое-что зреет. Если б Бродман верил в такие вещи, то решил бы, что в этом есть что-то мистическое. Весь потный, стонущий, страдая от ужасной боли в животе, он протолкнул идею этого ребенка через узкий проход неверия и довел до существования. И это его чуть не убило. Нет, убило. Он умер ради этого ребенка, а потом каким-то чудом был возвращен к жизни. Зачем?
Рано утром Бродмана отключили от аппарата искусственного дыхания. Молодой врач стоял у его кровати, и глаза у него были влажные от осознания того, какое чудо он совершил. Бродман впервые за две недели вдохнул настоящий воздух, и он ударил ему в голову. Чувствуя головокружение, он притянул к себе врача, так близко, что видел только его зубы, белые и ослепительно прекрасные, и этим зубам – ничего более похожего на Бога в палате он не нашел – Бродман прошептал: «Я не был Зусей». Врач не понял. Бродману пришлось повторить, с трудом выталкивая слова изо рта. Наконец его услышали. «Конечно, нет», – успокаивающе произнес врач, высвободившись из слабой хватки пациента и легонько потрепав руку, к которой подключена была трубка для внутривенного вливания. «Вы были профессором Бродманом, и вы по-прежнему он».
Если бы Бродману не разрезали мышцы живота, он бы, может, засмеялся. Что такой человек знает о сожалении? У него, наверное, еще и детей-то нет. Да и жены, если судить по его внешнему виду. У него все впереди. Скоро он пойдет пить кофе, наполненный ощущением, что сегодня его многое ждет. Он ведь уже с утра оживил мертвеца! Откуда ему знать, что такое напрасно потраченная жизнь? Да, Бродман был Бродманом, он до сих пор Бродман, и все же он не сумел быть Бродманом, точно так же, как рабби Зуся не сумел быть тем человеком, которым должен был быть. Бродман узнал эту историю еще когда был ребенком: рабби из Аннополя после своей смерти ждал Божьего суда, стыдясь, что не был ни Моисеем, ни Авраамом. Но когда наконец Бог ему явился, то спросил только одно: «Почему ты не был Зусей?» На этом история заканчивалась, но Бродману приснилось и продолжение – как Бог снова сокрылся, а Зуся, оставшись совсем один, прошептал: «Потому что я был евреем, и на то, чтобы быть кем-то еще – даже Зусей, – меня уже не хватило».