Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека

Клепикова Елена

Шрифт:

После выступлений мы с поэтом Сашей Кушнером прогуливались по Таллину, и вдруг он говорит: «А сейчас я вам покажу что-то очень любопытное».

Несколько слов о моем спутнике. Кушнер тогда крепчал как советский поэт. С отъездом Бродского стал своего рода анти-Бродским: тоже еврей, тоже интеллигент, тоже неофициозный поэт. А вот ни он не мешает советской власти, ни она ему. Регулярные публикации в журналах и сборники стихов, союзписательские льготы и привилегии. Такова была точка зрения на него властей. А его собственная? Мирное и даже с оттенком лиризма сосуществование литературы и власти. В России можно жить, жить можно только в ней, в ней нужно жить и можно печататься.

При такой, с сердечным позывом, лояльности и ненавязчивом, а главное — абсолютно искреннем сервилизме Кушнер был поэтом на все времена. Его душевный конформизм

обеспечивал ему вполне комфортное существование при всех режимах — и в житейском плане, и в творчестве. Он к этому благополучию привык и свое редкое литературное везение счел за норму.

Лично мне и в голову не пришло бы в те дальние годы упрекнуть Сашу Кушнера в ловком приспособленчестве, которое к тому же как-то органично увязывалось с его непритязательным — всегда на иждивении у русской классической музы — талантом.

Но полюбовно примирительное решение Кушнером всегда крутого на Руси конфликта «поэт и власть» было уязвимо. Годилось на одноразовое — лично для Кушнера — применение. И было подвергнуто разносной критике со стороны той части творческой интеллигенции, которая не нашла этого паллиативного пути и вынуждена была вступить в конфронтацию с властями либо покинуть страну.

К сожалению, Кушнер счел нужным защищать свою поэтическую крепость. Это была какая-то оргия самооправданий. Своим критикам он предъявлял доказательства от противного, которых было навалом в стране, а несколько наглядных примеров имелось и в Питере. Вот чем кончилось у тех, кто пытался, в обход государства, создать непечатную литературу: их ждет либо тюрьма, как Марамзина, либо высылка, как Бродского, а там уже творческий упадок (чему примером все доходящие из-за бугра стихи того же Бродского) либо призрачное существование литературного андеграунда. Либо… именно в Таллине, где мы прогуливались с Сашей Кушнером, находился тогда важный для него контраргумент в споре с теми, кто упрекал его в сервилизме.

И вот он предложил мне что-то очень любопытное — с видом заговорщика, с азартным огоньком в глазах. Я не знала что, это была его тайна. Предвкушала изящно сюрпризное — что-нибудь в таллинском стиле.

Пару слов обо мне. По сугубой нужде контекста. Я тогда довольно часто выступала с литературной критикой в «Новом мире», «Литературном обозрении», «Звезде», «Неве» и т. д. В издательстве «Советский писатель» только что одобрили в печать мою книгу о Пришвине, но в конце концов зарубили. Саша тогда прислушивался к моим литературным оценкам. Мы с ним прохладно дружили.

Мы вышли из старинного центра Таллина, архитектура становилась скучней — все менее эстонской, все более окраинно советской. Тревожное ощущение заграницы — всегда его испытывала в Таллине — пропало. Вот и дом, совершенно ускользнувший из памяти, вот темная и пахучая — заскорузлым жильем — лестница. Мне неловко — без приглашения в чужой домашний интим. Ничего, успокаивал Саша, меня здесь знают, всё удобно.

На пороге — молодая женщина, которую не помню совсем. Да и никто меня с ней не знакомил. (Оказалась Сережиной герлфрендой, у которой он жил.) Помню, мы вошли в большую просторную комнату, и в углу — по диагонали от входа — сидел на полу Довлатов. Человек, убитый наповал. Но живущий еще из-за крепости своих могучих, воистину былинных, Богом отпущенных ему лет на сто хорошей жизни физических сил.

Он сидел на полу, широко расставив ноги, как Гулливер с известной картинки, а перед ним — как-то очень ладно составленные в ряд шеренги бутылок. На глаз — около ста. Может быть, больше ста — винных, водочных и, кажется, даже коньячных. Неизвестно, сколько времени он пил — может быть, две недели. Это было страшное зрелище. Я и сейчас вспоминаю его с дрожью. Во-первых, невозможно столько выпить — фактически, весь винно-водочный погребок средней руки — и остаться живым. А во-вторых, передо мной сидел не алкоголик, конечно. Передо мной — в нелепой позе поверженного Гулливера — сидел человек, потерпевший полное крушение своей жизни. И алкоголизм — все эти бутылки — был самым адекватным выражением этой катастрофы его жизни: его писательской жизни — иной Довлатов для себя не разумел.

Тягостно было смотреть, как он — еще на полпути к сознанию — силился вникнуть в Саши Кушнера расспросы да еще держать при том достойный стиль. Было его ужасно, дико жаль. Мне казалось, иного — не сочувственного — отклика на этот крах всех надежд и быть не могло.

Потому так поразила меня реакция Кушнера: торжество

победителя. Он откровенно веселился над фигурой Довлатова у разбитого корыта писательской судьбы. И хихикал всю обратную дорогу. Был отвратителен. И этого не понимал совсем [4] .

4

И вот что поразительно. Весь этот невольно мною подсмотренный эпизод таллинской трагедии Довлатова отрицается не только сожительницей Сережи (та в основном упирает на то, что, кроме нее, никто Сережу в Таллине пьяным не видел), но и лжемемуаристкой Людой Штерн и лжебиографом Валерой Поповым, а тот не только в Таллине и в Нью-Йорке не встречался с Довлатовым, но и в Ленинграде знаком был с ним шапочно и отдаленно, а потому, ничтоже сумняшеся, сам выдумывает либо пользуется чужими выдумками. Нет, отрицается не факт моей таллинской встречи с Довлатовым, с этим все в порядке, а изымается как несуществующее его трагическое, под дых, под откос, литературное и человеческое фиаско. Ради чего это делается? Чтобы выпрямить его судьбу, сгладить противоречия и замять окончательный и бесповоротный крах его советских надежд в эстонской столице? Это тоже. Однако тут еще замешана клановая питерская защита «потерянной чести» Саши Кушнера. Не то чтобы никогда он так низко не падал, как измываясь над несчастным Сережей и самоутверждаясь за его счет в своей благополучной советской судьбе, но чтобы так наглядно — не помню. Зачем из Саши Кушнера делать опереточного злодея? — вопрошает Люда Штерн. Никто из него злодея не делает, но вел он себя по отношению к Довлатову подло. На том стою. Сама свидетель.

***

Любопытно, что эстонский кульбит Довлатова повторил буквально — ход в ход — через семь лет писатель Михаил Веллер. Буквально, но не в пример Довлатову хеппиэндно. Ему, как и Довлатову, ничего не светило в Ленинграде, откуда он отбыл — в довлатовском возрасте 31 года — в Таллин. С единственной целью издать там, по стопам Довлатова, свою первую книгу. В Таллине получил, как и Довлатов, штатную должность в той же, что и Довлатов, газете. Но, в отличие от своего предтечи, Веллеру удалось выпустить книжку в таллинском издательстве и стать членом Союза писателей. Ко всему прочему, Довлатову еще редкостно, стервозно не везло.

Веллер долгое время жил в Таллине, городе его золотой мечты, и даже награжден эстонским орденом Белой звезды. Очень живо и свежо ненавидел давнего покойника Довлатова. Это нормально для невольного эпигона.

Дико соблазняет проиграть Сережину судьбу по Веллеру. С эстонским хеппи-эндом. Ведь он мог, вполне мог, вкусив печатного счастья, остаться в Таллине навсегда, как Веллер. И — никаких Америк. Какой бы вышел тогда из него, интересно, писатель?

Однако после всех этих авторских бедствий и неудачной — опять же литературной — эмиграции в Эстонию Довлатову ничего не оставалось, как эмигрировать по-настоящему — в Америку.

***

Как он до смерти страшился эмиграции, тянул до последней, крайней неизбежности! Уже уехали Бродский, Марамзин, Виньковецкий, Лосев, Ефимов, Соловьев с Клепиковой — да не счесть! Давно уехала первая любовь Ася Пекуровская, «нетривиальня подруга» Люда Штерн, вот-вот отчалят жена с дочерью, а Сережа все тянул, все прожектировал свою дальнейшую творческую жизнь на родине. Он, кому дивной музыкой звучали слова «русская литература», «изящная словесность», он, воскликнувший «Какое счастье! Я знаю русский алфавит!», не мог и не хотел представить себе неизбежный при эмиграции переход на чужой язык. «На чужом языке мы теряем восемьдесят процентов своей личности. Мы утрачиваем способность шутить, иронизировать. Одно это меня в ужас приводит».

Еще больше он ужасался словесным утратам, неминуемому обеднению, ущербности своего писательства. Он был чародей-словесник, истинное «дитя слова», умел словить на ходу, «за углом любого кабака», очередную словесную находку: «Слова — моя профессия». Приобретение свободы на Западе не оправдывало в его глазах несчетных творческих потерь. А он терял прежде всего кормовую базу своей прозы — «мой язык, мой народ, мою безумную страну…».

Так он пишет в «Заповеднике», приписывая свои заветные мысли и чувства авторскому персонажу, который конечно же не один к одному с самим автором, но в главном совпадает, а потому продолжим цитацию.

Поделиться с друзьями: