Цена металла
Шрифт:
Тишина давила на уши.
Только ветер, злой, сухой, тёплый, раскачивал флаги и приносил с окраин города запах гари и старой крови. В этой тишине люди ждали, потому что знали: сегодня будет не просто казнь. Сегодня будет ритуал окончания старого мира. И никто не уйдёт с этой площади прежним.
Жан-Батист Мбуту, некогда великий отец нации, человек, чьё имя воспевали в гимнах, чьи портреты венчали стены школ и залов собраний, теперь шёл по чёрной, как уголь, дорожке к подножию трибуны — босой, в оборванной рубашке, едва державшийся на ногах, с запекшейся кровью на губах и пустыми глазами, в которых не осталось ничего от
Его вели двое солдат. Не торопясь. Не поддерживая. Как ведут скот к закланию: без ненависти, без уважения, с рутинной тяжестью неизбежного дела.
Толпа расступалась молча, и в этом молчании было больше ужаса, чем в любых проклятиях: люди не смотрели на него, словно страх мог быть заразным, словно, встретившись взглядом с падшим тираном, они и сами окажутся следующими.
На верхней ступени трибуны стоял генерал Н’Диайе.
В новой парадной форме небесно-голубого цвета, блестящей на солнце, словно издевательский символ чистоты и обновления, он выглядел не человеком, а статуей, высеченной из того холодного камня, который всегда переживает своих творцов.
Мбуту остановили у подножия. Один из солдат зажал его за волосы, поднимая голову бывшего президента вверх, к трибуне, словно представляя последнему судье. И в этот момент весь воздух над площадью сгустился, словно сам город затаил дыхание в ожидании последнего аккорда.
Н’Диайе не торопился. Он стоял высоко над площадью, словно вбирая в себя молчаливую ненависть, страх и безысходность сотен взглядов, направленных в его сторону, и в этом ожидании, в этой натянутой тишине было что-то древнее, что-то восходящее к самым тёмным обрядам, когда человеческая кровь проливалась не ради справедливости, а ради закрепления новой власти.
Когда он наконец поднял руку, в которой не было ни знака пощады, ни приказа остановить происходящее, два солдата, державшие Мбуту, рывком поставили его на колени. Никаких слов обвинения. Никаких списков преступлений. Только жест. Только молчаливое утверждение права сильного над павшим.
Палач вышел из-за трибуны — массивный, в тёмной маске, с мачете, потемневшим от старой крови, который он держал, как древний символ своей власти.
Он не смотрел на Мбуту. Бывший президент стоял, пошатываясь, под тяжестью собственного тела и позора, с опущенной головой, словно осознал наконец, что его жизнь, его эпоха, его имя в учебниках истории исчезнут быстрее, чем кровь на этой серой плите.
Удар был быстрым.
Голова Мбуту, отделившись от тела, рухнула на чёрный брезент, натянутый под ногами, и, отскочив, застыла в неловком положении, с лицом, в котором ещё оставалась застывшая маска удивления. Тело беззвучно осело, выбрасывая на серую плиту тёмную, густую кровь, которая тут же начала растекаться, заполняя трещины камня, стараясь укрыться от глаз тех, кто пришёл сюда стать свидетелями конца. И в этот момент толпа издала тяжёлый, рваный вздох — не крик, не возглас радости, а именно вздох.
Н’Диайе спустился с трибуны медленно, с той торжественной тяжестью, с какой старые правители в древности выходили к народу после кровавых жертвоприношений, чувствуя за своей спиной не просто власть, но обострённое, почти осязаемое чувство собственной исторической неизбежности.
Он остановился у тела, опустился на одно колено, небрежно подхватил за волосы отсечённую голову Мбуту и, подняв её высоко
над собой, словно трофей охотника, предъявил её площади, городу, стране. Голова качалась в его руке, тяжёлым, кровавым плодом, вырванным из гнилого сада старого порядка.— Смерть старому миру, — произнёс генерал, и его голос, тяжёлый, гулкий, проник в самую плоть толпы, вибрируя в костях, заставляя людей невольно опускать головы ещё ниже, словно в страхе перед новым богом, перед новой эпохой, которая начиналась не с манифеста свободы, а с молчаливой клятвы крови. — Да здравствует новый порядок! Да здравствует Флёр-дю-Солей! — его крик был мощным, как раскат грома, но в нём не было радости, только холодная решимость.
Аэропорт Мон-Дьё, некогда гордость молодой республики, сегодня напоминал разорённый муравейник, в котором испуганные, усталые фигуры метались под жарким солнцем, не пытаясь больше скрыть свою панику, свою злобу и своё бессильное отчаяние.
На выгоревшем бетоне рулёжных дорожек стояли длинные колонны людей — мужчин и женщин в дорогих костюмах, в мятой форменной одежде, в дорожной пыли и испарине, с чемоданами, сумками, коробками, наваленными кое-как, будто сам порядок вещей больше не имел никакого значения.
Они были чужаками на этой земле, которой долго владели — через контракты, через договоры, через тонкие нити дипломатии, через иллюзию цивилизованного господства, — и теперь, потеряв власть, они теряли и саму возможность остаться.
Английские военно-транспортные самолёты, огромные серые туши, стояли в стороне, готовые принять свой живой груз: послов, торговцев, миссионеров, агентов компаний, их семьи, тех, кто считал, что земля Флёр-дю-Солей будет вечно кормить их амбиции и кошельки.
Солдаты и наемники Совета выстраивали коридоры между очередями — холодные, немые, с автоматами на груди и безразличием в глазах. Каждый, кто проходил мимо, чувствовал на себе их взгляд — взгляд не судей, не мстителей, а тех, кто знал: теперь эти люди ничем не отличаются от прочего мусора, который сметается с улиц после пожара.
Приказы были простыми: никаких вопросов, никаких задержек. Каждый, кто не успеет покинуть страну до вечера, будет считаться врагом народа, и никто больше не станет разбирать, где кончается дипломатия и начинается собственное выживание.
Погрузка проходила с той бездушной механичностью, с какой на скотобойнях перегоняют скот: короткими отрывистыми командами, тяжёлыми толчками прикладов, ударами сапогов по чемоданам и сумкам, криками женщин, теряющих из вида своих детей, и глухими стонами мужчин, давно разучившихся о чём-то просить.
Английские офицеры стояли в стороне, не вмешиваясь, не ускоряя процесс, не замедляя его — их присутствие, невидимое, но осязаемое, давало понять всем, кто пытался унести с собой хоть каплю достоинства: бесполезно. Они были здесь не для того, чтобы помогать. Они были здесь для того, чтобы подсчитывать.
Когда людей загоняли в грузовые отсеки, где сиденья были срыты ради большей вместимости, воздух наполнялся тяжёлым запахом страха, пота и горечи. Дети плакали в темноте. Женщины шептали молитвы на разных языках — французском, португальском, английском. Мужчины сидели, опустив головы, стискивая в руках кожаные портфели, папки с документами, бесполезные теперь, словно реликвии погибшей цивилизации, которые никто не хотел спасать.