Цена металла
Шрифт:
Была только она.
Был только он.
И было то прикосновение, в котором сливались все их невыраженные клятвы, все страхи, вся тоска по утраченной жизни, которую они всё ещё хотели спасти хотя бы здесь, в этой единственной ночи.
Он поднял её на руки, с той осторожностью, с той нежной бережностью, с какой берут в ладони что-то бесконечно драгоценное и бесконечно хрупкое, и отнёс к скромному, застеленному циновкой ложу, где едва различимый запах трав и старой ткани напоминал о детстве, о мире, где ещё было возможно забыть о боли хотя бы на одну ночь.
Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, в которых не было ни страха, ни стыда, только абсолютное принятие, безоговорочное доверие, и когда он начал раздевать её она не отводила
Их тела встретились не в порыве дикого желания, не в спешке, порождённой страхом перед рассветом, а в том медленном, глубоководном слиянии, которое бывает только у тех, кто знает цену одиночеству. Кожа к коже, дыхание в дыхание, удары сердец, сливающиеся в один тяжёлый, рваный ритм — их любовь была тяжёлой, как сама жизнь, и в этом тяжёлом движении, в этом мучительном, сладком преодолении боли, страха, усталости, рождалась не просто страсть. Рождалась новая клятва. Без слов, крика, обещаний. Клятва быть рядом, вместе, живыми.
Когда всё закончилось, когда мир снова стал медленным, тяжёлым, наполненным только их дыханием, только их телами, сплетёнными в одной точке вечности, они не говорили ни слова.
Дюпон только сильнее прижал девушку к себе, уткнувшись лицом в её волосы, впитывая в себя её тепло, её запах, её жизнь, а Серафина закрыла глаза, положив ладонь ему на грудь, слушая тяжёлый, упрямый стук его сердца, зная, что оно будет сражаться за неё, за их людей, за эту землю — до самого конца.
Дюпон лежал, не спя, прислушиваясь к ровному дыханию Серафины, укрывшейся в его руках, и в этой тишине, нарушаемой только тихим скрипом дерева, вздохами ветра за обшарпанной стеной и отдалённым посвистом ночных насекомых, было что-то такое, что не давало ему полностью расслабиться, полностью отпустить бдительность, воспитанную годами войны и выживания.
Он знал: мир, подаренный им этой ночью, был слишком хрупким, слишком невозможным, чтобы продлиться долго.
И когда первые слабые отблески зари начали окрашивать восток в бледные, размытые тона, он увидел это — тонкую, едва различимую полоску чёрного дыма, медленно поднимающуюся над горизонтом, рассыпаясь в предрассветном свете, как предвестие грядущей бури.
Медленно, очень медленно, словно каждый жест требовал сосредоточенности воина, поднялся с ложа, осторожно укрыв Серафину одеялом, и подошёл к окну. Стоя там, в полутьме, облокотившись на потрескавшуюся раму, он смотрел, как догорает их короткое счастье, понимая, что война снова нашла их.
Когда первые бойцы начали появляться на улице, натягивая наспех бронежилеты, проверяя оружие, перебрасывая короткие, резкие команды через плечо, в атмосфере поселилось то особое напряжение, которое невозможно было ни скрыть, ни притупить: воздух стал плотнее, тяжелее, словно каждая частица наполнилась электричеством ожидания, и даже пыль, поднимаемая торопливыми шагами, казалась частью этой сгущающейся грозы.
Дюпон стоял у двери, держа автомат за ремень, и молча наблюдал, как его люди собираются в группы, как офицеры отдают первые распоряжения, как бойцы проверяют друг друга взглядом, не спрашивая лишнего, не нуждаясь в объяснениях.
Все знали: дым на горизонте никогда не бывает случайным.
Серафина, накинув на плечи тонкое покрывало, вышла к нему, тиха, как утренний ветер, и в её глазах, всё ещё полных теплом прошедшей ночи, уже отражалась та же тревога, что витала вокруг. Она ничего не сказала. Просто встала рядом, касаясь его плеча своим плечом, разделяя с ним эту тишину перед новой бурей, это тяжёлое знание того, что их путь снова ведёт сквозь огонь.
Дюпон, не отрывая взгляда от чёрной полосы дыма, медленно, словно окончательно прощаясь с иллюзиями, выдохнул:
— Они идут.
И в этих двух словах, в этом тихом произнесении истины, заключалась вся суть того мира, в котором им предстояло выживать или погибнуть, но уже вместе.
ГЛАВА 11
Когда
первый тревожный свет рассвета окрасил поломанные крыши Кинганы в тусклый, тяжёлый оттенок пепла, среди людей, выживших в недавних боях, начал медленно просыпаться не страх, не облегчение, но нечто иное — ощущение того, что прежний мир, к которому они привыкли, умер, и теперь, среди руин, среди запаха крови и выжженной земли, им придётся создавать новый — руками, голосами, сердцами. Никто не объявил об этом вслух, не трубил в фанфары, не звал на площади громкими лозунгами. Это было движение внутри — медленное, тяжёлое, заставляющее людей выходить из своих укрытий, собираться в группы, встречаться глазами, в которых ещё горели страх и боль, но в которых уже начинала тлеть та самая искра, которая делает толпу народом, а народ — силой.Дюпон понимал: сейчас, в эти первые часы, гораздо важнее укреплять не стены и баррикады, а людей. И потому, когда солнце поднялось над обугленными пальмами, он вышел на центральную площадь, встал на груду битого камня — ту самую, на которой ещё недавно валялись тела павших — и, подняв руку, жестом призвал тишину. Люди подходили медленно: кто-то — с перевязанной рукой, кто-то — поддерживая раненного товарища, кто-то — держа за руку ребёнка.
Они собирались у подножия этого импровизированного постамента не потому, что кто-то приказал им не потому, что ожидали подарков или защиты, а потому, что в каждом из них созрела потребность услышать что-то, что могло бы дать смысл их боли. Когда площадь заполнилась молчащими, напряжёнными фигурами, Дюпон заговорил. Его голос был негромким, хриплым от бессонных ночей и табачного дыма, но каждое слово, произнесённое им, ложилось тяжело, прочно, словно камни в основание новой стены.
— Мы здесь, — сказал Дюпон, — не потому, что нас позвали. Не потому, что кто-то приказал нам. И не потому, что мы ищем смерти. Мы здесь потому, что за нами нет ничего. Ни домов, ни городов, ни мирных улиц, по которым можно было бы пройтись без страха. Ни чиновников, ни генералов, ни послов, которые заботились бы о нашей судьбе. Только мы сами. И эта земля.
– Он сделал паузу, давая словам осесть в сердцах тех, кто стоял перед ним — Они будут приходить. Они придут за этой деревней, за каждой хижиной, за каждым колодцем, за каждой женщиной и каждым ребёнком. Не потому, что мы опасны, а потому, что мы смеем быть живыми. И если мы хотим жить — нам придётся сражаться.
На следующий день, когда деревня ещё была окутана дымкой пережитых боёв, когда тела погибших всё ещё собирали по разрушенным улицам, а раненые заполняли каждый уцелевший дом, каждую тень под обвалившимися навесами, Серафина поняла: она больше не может оставаться в стороне.
Её место было здесь — не в роли зрителя, не в роли того, кто ждал приказов, но в роли той, кто создавал жизнь там, где вчера царила смерть.
Она начала с малого. С обхода тех, кто пытался организовать медицинскую помощь. Несколько женщин, несколько молодых парней, почти все без формального образования, с бинтами, грязными от пыли и крови, с короткими отрывистыми фразами, с руками, которые дрожали от усталости, но не останавливались ни на минуту.
Они не ждали приказов. Лечили так, как умели: вынимали осколки, перевязывали раны, поили водой, утирали лоб горячим, бредящим раненым. Но порядок был хаосом. Раненые валялись, где придётся. Продовольствие и медикаменты терялись, путались. Не было ни четких мест для перевязки, ни санитарной зоны, ни распределения ответственности. И если бы сегодня на Кингану обрушился новый удар, медицинский пункт погиб бы первым.
Серафина стояла в полутени разрушенной стены, наблюдая за этим тяжёлым, беспорядочным муравейником боли и выживания. В какой-то момент она поняла: надо изменить это. Потому что иначе все их жертвы будут напрасными. Иначе тот огонь, который они разожгли вчера на площади, сгорит сам в себе, задохнувшись в собственном пепле.