Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Серафина первой бросилась навстречу. За ней — Жоэль, крепко сжимая в руках старое ружьё, словно сама возможность защищать этих людей сейчас была для него последней необходимостью. И вся площадь, замершая в ожидании, начала медленно оживать: кто-то рванулся за водой, кто-то за бинтами, кто-то просто стоял, прижав ладони к груди, молясь беззвучно, не зная, к кому, но молясь за то, что ещё осталось от надежды.

Когда Гатти остановился на границе площади, его ноги дрожали от изнеможения, одежда висела на нём клочьями, испачканная кровью и дорожной пылью, но в его глазах не было ни отчаяния, ни мольбы, только усталое, тяжёлое достоинство человека, который сделал всё, что мог, и теперь

стоял перед своими товарищами с открытым сердцем, не прося пощады и не ожидая наград.

Серафина первой коснулась его руки — осторожно, боясь разрушить ту хрупкую целостность, которая ещё удерживала его на ногах. Он посмотрел на неё, улыбнулся еле заметно, криво, но в этой улыбке было больше благодарности и веры, чем в самых пышных речах. Жоэль подошёл следом, крепко стиснув плечо старого священника, и в этом грубом, мужском жесте было признание не только выжившего, но и воина, нашедшего своего старшего брата по духу.

А чуть позади, через гул голосов и тяжёлое дыхание толпы, пробирались Коумба и Мари. Старик шёл, опираясь на самодельную трость, сделанную из обломка доски, его лицо было суровым, собранным, но в глубине глаз блестели слёзы. Мари, маленькая, крепкая, с морщинами, перечёркивающими её лицо, несла в руках связку чистых платков, которые она приготовила ещё ночью, словно знала, что сегодня они понадобятся. И когда Коумба, тяжело ступая, подошёл к Гатти и молча обнял его — не крепко, не властно, а с той простотой, с какой братья обнимают друг друга перед долгой разлукой — все стоящие на площади поняли: это не просто встреча спасшихся. Это возвращение последней надежды. Надежды, что ещё можно удержать мир на краю бездны.

Когда последние из уцелевших были проведены к укрытиям — в тени между стенами, где их ждали котлы с тёплой водой и тряпки, разложенные на земляных полах, — лагерь на мгновение замер. Дюпон, всё это время стоявший чуть в стороне, подошёл к Гатти, когда толпа начала рассеиваться. Они смотрели друг на друга долго. Без слов, без нужды что-либо объяснять.

Два человека, разделённых войной, снова стояли на одной земле, и в этой земле, в её пепле, грязи и крови, была их общая правда.

— Я не думал, что дойду, — сказал Гатти наконец, голосом глухим и изломанным.

Ты дошёл, — ответил Дюпон, не убирая руки с его плеча. — А значит, мы ещё живы.

И оба знали: в этом простом обмене фраз была заключена вся суть того, что они теперь защищали.

Серафина подошла чуть позже, подала Гатти кружку воды, и когда он сделал глоток, с дрожащими пальцами, с закрытыми глазами, она осторожно положила ладонь ему на плечо — как дочь, как сестра, как голос тех, кто больше не мог говорить. Мари стояла рядом, в её руках уже не было платков — только молитвенно сцепленные пальцы и тихая, нерушимая гордость за то, что даже в этом аду её дом снова стал пристанищем. Коумба смотрел на всё это в тишине, словно вглядываясь сквозь сам момент, через него, в то будущее, которое ещё не пришло, но уже дышало где-то впереди.

Когда над лагерем закат стал медленно гаснуть, окрашивая небо в тяжёлый, винный цвет, над Кинганой воцарилось спокойствие, которое приходит не с победой и не с миром, а с присутствием тех, кто выжил и был готов жить.

Антонио Гатти родился в конце двадцатых годов прошлого века в регионе Венето — там, где холмы невысокие, но суровые, где виноградники по весне цветут пахуче, но коротко, а бедность — не как унижение, а как условие бытия, впитывается с первым куском хлеба.

Его отец, плотник, работал с рассвета до темноты, а мать — молчаливая женщина с глазами, всегда устремлёнными в пол — мыла чужие полы, шила и молилась. В их доме не было ни книг, ни ковров,

ни даже календаря, который не отставал бы на месяц. Но было что-то, что держало их на ногах — простая вера в то, что Господь посылает не то, чего ты хочешь, а то, что выдержишь.

Антонио рос худым, молчаливым, с глазами не по возрасту глубокими, и слишком рано понял, что слабым быть нельзя. В те годы по улицам их городка маршировали люди в чёрных рубашках, в школах звучали гимны не Христу, а нации, а дети, которым не хватало ботинок, с гордостью поднимали руку в приветствии дуче.

Он, как и все, пошёл в фашистскую молодёжную организацию. На него надели форму, выдали портрет Муссолини, учили кричать лозунги и слушаться без размышлений. Для бедного мальчишки это было лестницей вверх: еда, порядок, смысл. Он выполнял приказы, маршировал, верил.

Но вера — вещь сложная.

Перелом пришёл внезапно — он не говорил об этом даже спустя десятилетия. Только однажды, много лет спустя, в разговоре с Дюпоном, он выронил фразу: «Я видел, как они сожгли дом старого аптекаря. Того, что давал мне мёд, когда у меня кашель был. Сожгли вместе с дочерью. Потому что они были "неправильные итальянцы". И я стоял в строю. Я... стоял.»

С того дня он начал молчать. Молчать на собраниях, на улицах, в школе. Его начали называть "тупым", "безвольным", "ослушником". Но он молился. Долго, по-настоящему. В церкви, где пахло воском и покоем, он впервые почувствовал, что способен дышать.

Когда умер отец, он не пошёл в мастерскую. Он пошёл в семинарию. Не потому, что хотел быть священником. А потому, что хотел — забыть. Но священство оказалось не бегством, а возвращением. Он не стал догматиком. Он не проповедовал страх. Он учился — философии, латыни, Писанию. И каждую ночь он молился за то, чтобы Господь дал ему шанс искупить то, что нельзя было искупить словами.

Ему было чуть за тридцать, когда он добровольно попросился в Африку. Там, где никто не просил его о проповедях. Где умирали от дизентерии, холеры, ран и забвения. И Ватикан, зная, что такие, как он, не спорят, а действуют, отправил его. Во Флёр-дю-Солей.

Флёр-дю-Солей встретил его не жарой, не зноем, не даже бедностью — её он уже знал, она была старой знакомой. Встретил — тишиной. Густой, вязкой, как болотная вода, тишиной, в которой звуки становились эхом, а глаза — главными свидетелями боли.

Он поселился в миссии, построенной французами — кривое здание с треснувшей колокольней, где крыша протекала, а стены хранили запах плесени, ладана и усталости. Начал с простого: привёз мыло, перевязочный материал, книги. Учил детей читать, не учил их быть католиками — это приходило позже, если вообще приходило. Когда ребёнок впервые в жизни произносил своё имя, написанное им же на куске углём исписанного картона — в этом был Христос, без всякой теологии.

Он строил школу. Потом медицинский пункт. Потом — колодец. Работал руками, не щадя спину, не избегая солнца. Местные сперва смотрели с недоверием — белый, но не надменный, католик, но не властный, священник, но без рясы, в потной хлопковой рубашке. Потом — стали звать «баба-тата» — отец-друг.

Он выучил язык — не из книг, из рыночного гула, из детских разговоров, из молитв бабушек, бормочущих свои просьбы под деревьями. Он говорил на санго с акцентом, но с уважением. И его приняли.

Именно тогда, в один из редких отпусков в Рим, когда он приехал с отчётами и синяками на пальцах от проклятого колодезного рычага, к нему подошёл человек в сером костюме.

Тот человек не представлялся. Только сказал: «Вы знаете людей. Вы знаете язык. Вы видите больше, чем остальные. Вы можете быть полезны. Мы не просим зла. Мы просим информации. Вы необходимы ЦРУ.»

Поделиться с друзьями: