Черняховского, 4-А
Шрифт:
— А про культ? — вспомнил Гоша.
— Что про культ?
— Ну, ты начал объяснять, Володя.
— А культ… — Он опять призадумался. — Это когда в отдельном человеке, или целиком в стране видят одно только хорошее и кричат об этом на весь белый свет… Но такого не может быть. По законам природы…
— Это что ж получается… — заговорил Федька Долин.
— Вот так и получается. Я сказал только своё мнение. Думайте сами…
Володя, казалось, был растерян не меньше ребят…
В другой раз заговорили о мамонтах. Федька утверждал, что шерсть у них длиною аж до метра, но никто не верил, и тогда Володя сказал, у него в тумбочке последний номер «Науки и жизни», так как раз статья про мамонтов. Федька вызвался принести, побежал в комнатушку к Володе. Вернулся он нескоро, все уже позабыли, о чём спор, но, всё-таки, оказалось, что Федя прав: у взрослого мамонта остевые волосы, так было
Позднее, когда остались одни, Федя сказал Гоше:
— Знаешь, чего я там видел? Сказать?
— Где?
— У Володи в тумбочке!
Первое, что пришло Гоше в голову: наверно, пакетики Федька нашёл с этими резинками, у которых название, вроде килек в томате. И ему стало стыдно за Володю.
— Нет, дурак, — сказал Федя. — Совсем не то… Ой, я даже не знал, что такое у нас печатают!
— Какое? — Гоша опять подумал о всяких непотребных подробностях человеческих взаимоотношений.
— Журнал там один… Да не «Наука и жизнь», другой совсем!
— «Огонёк»?
— Сам ты «Огонёк»! Такой… Не по-русски. А на обложке картинка… Знаешь, какая?
— Голая?
— Не голая, а наш Хрущёв! Только не фотография, какие везде висят, а как у нас на капиталистов… Карикатура. Вот!
— Врёшь. Это, наверно, президент американский.
— Что я, не знаю? Спорим!
— Надо у Володи спросить.
— Да ну! Я, выходит, у него рылся там… Неудобно…
Вскоре у них в лагере был родительский день, и к Гоше мать приезжала, а к Федьке — отец и мать, навезли всякой всячины. Вечером, после линейки, Федя сказал Гоше, прожёвывая домашнее печенье:
— Я у отца спрашивал про журнал этот. Он говорит, это всё вражеские вылазки, и там враньё одно. А кто такое увидит, должен сразу сообщить…
— Кому? — спросил Гоша.
— Не знаю, отец не сказал…
В четверг их отряду объявили, что у вожатого Володи заболела мать, и он срочно уехал.
А на следующей неделе появился новый вожатый.
3
Некоторые из тех, кому посчастливилось читать моё жизнеописание, спрашивали: а что, действительно я такой уж эротоман, блудник, распутник или довольно удачно притворяюсь? И всякий раз я отвечал примерно одно и то же.
Нет, как эти слова ни ласкают слух истинного мужчины, как ни льстят самолюбию, я, увы, не могу к таковым себя причислить. Ибо эротомания — вообще род болезни, правда, проходящей (я знавал таких людей), а разврат, разгул, блуд — это, в какой-то мере, способ существования: я же, всё-таки, находил иные формы бытия.
Скажу больше: не только себя, но и таких мастеров по этой части, как дон Жуан или Казанова, я бы так не окрестил, потому что и тот, и другой — насколько начал я понимать, мудрея с годами, — охотились за женщинами и меняли их, извините, «как перчатки», не столько ради удовлетворения собственной страсти, или, если угодно, похоти, и не похвальбы для… сколько в отчаянных поисках истинной любви — какую никак не могли найти. (Вероятно, оттого, что Природа так и не удостоила их этого чувства.) Но чего у них тоже не было в помине — так это корысти, желания унизить, надругаться… В большей степени, руководили ими, пожалуй, любознательность, пытливость, искренний интерес к человеческим характерам и судьбам, к диковинным извивам взаимоотношений между мужчиной и женщиной. (Откуда бы иначе мой почти что однофамилец Казанова набрал материала для двенадцати томов своих «Мемуаров»?)
Я поступал почти так же в меру своих скромных сил и способностей, вряд ли умея при этом испытывать какие-либо сильные чувства, если не считать таковыми острую потребность узнать как можно больше о человеке. В данном случае, говорю о женщине. И, если это оканчивалось дружбой, или даже интимной близостью, то что же тут плохого, в конце концов?..
После этого краткого и достаточно откровенного вступления, причём, с некоторым уклоном в демагогию, то есть в сторону одностороннего осмысления, перейду, наконец, к рассказу о последующих событиях…
Скажу прямо: светловолосая Белка (Лена) в спектакле «Орешек» не на шутку заинтересовала меня. Да и почему бы нет? Чудесные серо-голубые глаза (о которых я уже говорил, но они заслуживают лишнего упоминания), ноги — от ушей, приятное лицо. Хотя, вообще, балетно-спортивное телосложение меня никогда особенно не привлекало, но ведь красиво, ничего не скажешь! Лена, действительно, короткое время, после театрального училища, работала в эстрадном балете, куда ей помог устроиться один довольно пожилой, но… (при чём здесь «но», я не совсем понял, однако Лена употребила
именно этот противительный союз)…но добрый, хороший человек из эстрадного мира, с которым она довольно длительное время находилась в близких отношениях…— Он не так давно умер, — с грустью говорила она, — и, поверьте, Юра, он хотел на мне жениться, но не смог этого сделать: у него была жена, и она тяжело болела. Не знаю, правда, согласилась бы я, — задумчиво добавила она, — но мне было с ним спокойно, и все годы я хранила ему верность.
Это прозвучало так просто и естественно, что я не усомнился в её словах, хотя вся ситуация показалась мне тогда не вполне нормальной, что ли. Впрочем, я не мог не вспомнить два похожих случая — с теми, кого близко знал, — с бывшими одноклассницами. Сонька Ковнер, красотка в восточном стиле, с которой мы разыгрывали на школьных подмостках сцены из «Бориса Годунова»: я — в почти бессловесной роли какого-то боярина, она — в роли Марины Мнишек; эта Сонька, лениво посещая лекции в юридическом институте на улице Герцена, смолоду вышла замуж за хрипатого блондина, специалиста по автомобильному делу, недавно вернувшегося из Канады с родителями. Он был почти её возраста, но чем-то не понравился сониной матери — быть может, тембром голоса. Мне он тоже не очень нравился, но совсем по другой причине: они с Сонькой познакомились на даче, где она жила летом и куда я приехал по её приглашению погостить. И вот у них начался там роман, и на меня уже никто почти не обращал внимания, невзирая на то, что я, хотя и не был «иностранцем» и не таскал с собой книжку на английском языке, но зато благополучно перешёл на второй курс военно-транспортной академии, носил звание «слушателя 808-го учебного отделения» и в любой момент мог нацепить красивую командирскую форму с ремнём и портупеей, если бы не такая жаркая погода.
А Сонька побыла замужем около двух лет, и потом они с мамой отказали ему от дома. С той поры Соня замуж вообще не выходила — у неё были тоже «добрые и хорошие весьма немолодые мужчины», все, как один, женатые. Насколько я знал, они ни в чём не помогали ей, да она и не нуждалась в этом, поскольку была преуспевающим адвокатом. Семейная жизнь у неё так и не состоялась, а друзей было немало, и я в том числе.
У другой моей одноклассницы, Лиды Огурковой, обстоятельства сложились, можно сказать, трагически. В её семье, жившей в подвальном этаже большого дома на улице со старинным названием «Живодёрка», недалеко от Садово-Кудринской, было, кроме Лиды, ещё четверо: больная мать и старшая сестра с двумя детьми. Мать уже не выходила из дома, сестра почти спилась, её дочь, лет пятнадцати, спуталась с воровской компанией и была желанной гостьей в милиции, и лишь мальчик-сын, ученик ремесленного, был отрадой семьи, забота о которой целиком легла на плечи Лиды. Сразу после окончания школы она устроилась на работу в регистратуру поликлиники, но это были жалкие гроши. И тут, к счастью — воистину, к счастью! — нашёлся тот самый «пожилой и добрый», покровитель, патрон, благодетель, взявший на себя функции отсутствующих отца и мужа и присутствующего, но ничем не помогающего, государства. Он был каким-то театральным работником — вроде, администратором, а Лида почти всю свою недолгую и нелёгкую жизнь умудрялась быть заядлой театралкой, и они познакомились, когда она в очередной раз вымаливала пропуск или самый дешёвый билетик куда-нибудь на приставное место или галёрку. Разумеется, он был человек семейный, но у Лиды не имелось к нему ровно никаких претензий — она была ему просто благодарна…
— …Меня нельзя назвать содержанкой в полном смысле этого слова, правда? — без околичностей говорила мне Лена, когда мы как-то ехали по Хорошёвскому шоссе мимо двухэтажных коттеджей, построенных лет десять назад пленными немцами. — Хотя не вижу в этом слове ничего зазорного: не всякая женщина обязана или может работать, и у неё должен быть тот, кто её содержит, а как при этом называть его или её, дело десятое… Мужчина, в конце концов, тоже не обязан вкалывать, что бы ни говорили Маркс с Энгельсом, — обрадовала она меня, и за это откровение я был готов тотчас же нанести ей поцелуй, но пересилил себя: времена тогда были иные, и такой поступок мог быть расценен как оскорбление или, наоборот, как предложение руки и прочих органов.
Лена начинала привлекать меня всё больше, и моя любознательность семимильными шагами приближалась к той черте, за которой начинала быстро перерождаться, и, боюсь, я уже не мог бы даже в разговоре с самим собой, прибегать к менторскому тону и называть себя исследователем души. Поэтому вскоре я прибегнул к одному из новых своих приёмов последних лет и обратился к Лене в стихотворной форме (против чего, насколько известно, как и против лома, нет приёма).
Вот они, эти строки:
Будьте, милая, любезны,