День Литературы 143 (7 2008)
Шрифт:
Озираяя Москву, то досадуя, то умиленно дивясь, держал я путь к писательскому особняку, где представлял свою книгу. После писательского схода поговорил с братьями по ремеслу, но всё торопливо, бегом, — и в сибирских городах народец занятой, руку жмёт на скаку и на полуслове бежит сломя голову, а в столице и пуще, — и лишь с хлебосольным Владимиром Личутиным, коего читаю и почитаю с юности, да с Николаем Дорошенко и удалось потолковать, посудачить, как говаривали в сибирской деревне. Помнится, Дорошенко, словно сказитель-боян …лишь гуслей не хватало… в наслаждающе печальном томлении укрыв глаза, укрылив тоскующей памятью из писательского особняка в бескрайние приукраинские поля, где "голубоватое марево Липенских лугов" и "серебристая равнина Ходяковского болота", два вечера напролёт сказывал про свою родную деревушку, и на моих глазах разворачивались изустные сказы.
Дабы не возвращаться в Сибирь с пустой котомой, выпросил у Николая Дорошенко повесть "Прохожий" — для журнала ли "Сибирь" либо для альманаха "Созвездие дружбы", который издаю. И когда дочёл рукопись до последнего слова, то, скажу не лукавя, даже для меня, читателя искушённого, повесть, без всякого сомнения талантливая, стала неожиданностью. Давным-давно наслышан о Николае Дорошенко, но, грешным делом,
А других словно и в помине нет, будто русская литература на либеральных да именитых и завершила свой звёздный путь, дальше тихий, незримый закат и сирый деревенский погост. Ну, да какой с них спрос, с властвующего безродья, с них взятки гладки, что велит рогатый и беспятый, то и творят.
Ничто не ново под луной и солнцем, и о российской деревне, тем паче вымирающей, русские писатели выплакали уйму горьких повестей и романов, нередко и талантливых, потому что живописно запечатлели выстраданное своей судьбой, да и сам я деревне спел песнь и заздравную, и песнь заупокойную, хотя и, грешным делом, чуть было живую на погост не сволок, а лишь Богу ведомы её сроки. Чай не корова хворая… Чудилось, ничего впечатляющего и нежданного о деревенском житье-бытие уже не вымолвить, и даже бойкое перо вымучает лишь бледное подобие ярко и принародно молвленного и народной душой принятого. И тем не менее, повесть Николая Дорошенко "Прохожий", написанная со скорбным вдохновением, напоминающая причитания севернорусских плачей да вопленниц, стала для меня откровением, хотя и печальным откровением. Читатель я хоть и пристальный, ворчливый, но и восторженный… Вначале подивило то, что писатель ведёт повествование не от себя, не от лирического героя, а пишет "мы", "нам", "нас", сливая себя, незримо присутствующего, с жителями несчастной деревеньки, и, ведая не от себя — "мы", говорит уже не только от деревенских земляков, но от всего русского простонародья. Эдакий стилевой приём, придавший произведению ярко-поэтический, философско-притчевый и даже скорбно романтический колорит, разумеется, не Дорошенко выдумал — смутно, но вспоминается нечто похожее в литературе европейской, латиноамериканской, — но писатель так легко и натурально применил испытанный и верный стилевой приём, что он и приёмом-то перестал быть, потому что иначе и написать-то было невозможно. Впрочем, подозреваю, Николай Дорошенко и не помнил о таком художественной приёме, и не задумывался о нём, а вот так написалось, словно нашепталось свыше, откуда незримые смертным, деревенские земляки его и сродники зрят на родимые нивы и запустелые, заросшие лебедой и крапивой былые усадьбы, на неприкаянно бредущих по жизни остаревших чад и внуков.
Повесть "Прохожий" — напрасно упреждал автор — языковая; а напрасно, потому что не может быть неязыковым произведение художественной прозы, как не может быть живописи без живописности. Образное письмо — непременно в искусстве, а безобразное — безобразное. Но образный язык не ради языка, а лишь для зримого и впечатляющего выражения народной жизни, русского любомудрия, чтобы мысль, впечатление дошли до читательского разума и духа. Ведь и притчевый библейский язык, и язык Самого Спасителя, природно и по-крестьянски метафорический, и образное изложение в православных святоотеческих произведениях, и пословично-поговорочный, прибауточный обиходный язык былого русского крестьянства не ради языка, но лишь для силы воплощения Небесной Истины и земной мудрости. Вот, скажем, немудрящая пословица — не отвалится голова, так вырастут волоса. Не для красного словца эдак сказано, а чтобы в одну образную фразу вместить великую мудрость смиренного и безунывного земного жития. А, скажем, своя воля страшнее неволи — тут уж в четырёх словах христианский трактат о свободе внешней языческой, идущей под ручку с порочной вседозволенностью, и свободе внутренней — свободе от пороков, которую, впрочем, обретали лишь святые во Христе старцы, молитвенные постники и отшельники, но православное простонародье о духовной свободе хотя бы уж мечтало и посильно тянулось к ней.
Образное письмо — мудрое, во всякой фразе мыслеёмкое. И потому повесть Николая Дорошенко, щедро насыщенная образным описанием деревенской жизни, — глубинно философская, притчевая.
Верховные герои повести, стареющие мужики Иван Макаров и Панкратий Завалёнок, с горечью озирая некогда обильное и добротное селище, ныне вымирающее, обращённое злой волей в бесприютный хуторок, размышляют о смысле человеческого бытования на земле. Верно ли прожили жизнь, и что грядёт им, да и всей их родове, шалым ветром развеянной по белу свету. Иные родичи вроде и в час ходьбы от села, а уже за границей — на Украине, и село-то стало приграничное, да только и там и здесь вроде бы раньше, разнясь лишь диалектом, жили русские, вышедшие из Киевской Руси. Сельская жизнь от страды до страды, в крестьянских заботах и хлопотах, кажется, ещё вчера шествовала на века заведённым, неторопливым деревенским ладом, текла полноводной рекой, которая вдруг на глазах стала мелеть, болотиться, зарастать тиной и травой-дурниной. Особенно остро, тоскливо ощутилось обмирание, а потом и умирание сельца, когда трасса "пролегла тяжко гудящей струной в трёх километрах от нас, за серебряной равниной Ходяковского болота". Вроде, там по трассе — жизнь, там будущее, а здесь лишь тлен и труха от жизни. Трасса растревожила сельский покой, и покой стал невыносим жителям. "Как трудно, ах, как трудно стерпеть свой покой, если рядом всё куда-то спешит да спешит! Хоть плачь, хоть кричи, хоть гляди тихо, а всё равно, оно торопится, летит, свистит, гудит, ревёт, воет, скрежещет, грохочет; кажется, уже один только ты не знаешь, что вокруг тебя творится; и, кажется, даже ветер дует уже не потому, что такая ему погода, а потому, что есть у него собственная тайная причина устремляться над всею бескрайней землёю, поднимать пыль, наклонять стволы деревьев, шатать макушки трав. Озираешься по сторонам, думаешь: "Боже мой! Ради чего не стало над всей землей покоя?!" Но — даже сам себе становишься необъяснимым. Самого себя начинаешь воспринимать, как ночную звезду, пристально
глядящую сразу во все стороны, но — ни к чему во всех сторонах не причастную."Иван Макаров печально размышляет о судьбе села — нищие старожилы по одичавшим полям убредают для вечного гостевания на сиротливые неухоженные погосты, молодёжь разметелилась по миру за доброй долей, вернее, чтоб выжить, чтоб ребятишек выучить, а пустые усадьбы тем безвременьем тихой сапой обретают кавказцы. С тоской и болью толкуя о нынешней судьбе России и русского народа, герой — сельский острослов — хлёстко костерит смутную и разбойную российскую власть. В притчевую поэтическую ткань повествования врывается откровенная русская публицистика — "красно-коричневая", как её окрестили доморощенные чужестранцы, — и мне, скажу прямо, было жалко светло-печальный и певучий повествовательный поток, когда туда, словно мужик с осиновым колом, ворвалась лобовая публицистика. Тем паче, с именами двух презренных "президентов", которых на ночь грех поминать, чтобы кашмары не приснились, которых, как нечистую силу, прямо и не называют, лишь по прозвищам, чтоб не накликать беду: анчутка беспятый, бома, ляд, луд… Жалко лишь человечьи имена, данные кощеям при рождении и особенно имена — скажем, Михаил, Борис… — осиянные христианской святостью. Родители чадам поганых прозвищ не дают, как мать сыну, даже и обращённому в злодея, сроду не скажет: непутёвый поп тебя крестил, жаль что не утопил, мать о таком Кудеяре-разбойнике пуще будет страдать и молиться о спасении его души. Герой повести, это лиходеям не мать и отец, верно и образно окрестил кощеев, воровски ухвативших российскую власть, сравнив их со злой нежитью: "Бывают среди людей туманщики… Вот они и наворожили… натуманили… Старые люди рассказывали про них, а молодые не верили… А туманщики всё могут!.. На корову только один раз глянут, и она молока уже не даст!.." Что уж там корова, ныне беспятые, рогатые на Россию позарились…
Толкуя с женой о кремлёвской власти, Иван задаётся мучительным вопросом: "Я… хочу понять хоть под конец, почему они там, на верху, не хотят быть похожими на всех нормальных людей, почему не уважения они от нас хотят, а только одной досады да неприязни! Не верю я, что они уже сегодня или завтра не скажут, мол, так-то и так-то, помучили мы вас и ладно, больше не будем мучить… Всё ж таки, какими бы они ни были жестокосердными, как на них ни глянь, внешне похожи они на людей, не упыри какие-нибудь! — А один раз он, поразмыслив, добавил: — Да и наворовали ж себе вроде бы как достаточное количество…" И, сравнивая кремлёвскую власть с немецкой окуппационной, Иван вдруг приходит к жуткому выводу: "- Вот, говорят, немцы такие-сякие были… А я помню, как к нам в избу зашли двое, на своем языке калякают, не поймёшь что. А один вдруг достал банку тушёнки из сумки, матери даёт, и смотрит так на неё по-человечески, что она даже заплакала. А другой увидал, как она плачет, дал ей ещё и сахара… И у самого слёзы тоже на глазах выступили такие, что аж страшно стало. Говорит, ты такая же наша матка. Потому что люди всегда на людей похожи. Как ты ими не крути. И эти в кремле тоже скоро одумаются… Не может человек долго в зверином облике находиться!.. Люди-то не могут, а кто знает, может они и не люди… Может быть, было бы лучше, если от немцев, когда они к нам пришли, мы не оборонялись… Всё время те двое, которые тушёнки и сахара не пожалели, стоят у меня теперь перед глазами…"
Безрадостно заглядывая в российское грядущее, Иван Макаров опускает руки, словно перед концом света, когда землю заволокла смертная хмарь, не верит мужик в обманчивые просветы, что вроде бы порой синеют в небесном сумраке: "думаю: всякого кабанчика чешут за ухом только тогда, когда хотят его осмалить". В повести невольно рождается настроение библейского Екклесиаста: "Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, всё — суета сует и томление духа".
Если Иван ничего доброго в нынешнем российском жизнеустройстве не видит, ничего путнего и в будущем не высматривает, то ещё харахорится, тешит себя несбыточными надеж- дами Панкратий Завалёнок, неуёмный работяга, отчего и зажиточный, а по-старопрежним временам и кулак, задервеневшими в мозолях ручищами, к коим топор прирос, наживший крепкое хозяйство, набивший и для детей и внуков мошну, которая, впрочем, когда деньги вдруг обесценились, становится в одночастье трухой. Но могила разверзлась во всей своей сырой стылости позже, вернее, позже все ощутили её неотвратимость… А пока… "
— Радуйся, радуйся, баба Олёна, что Бог всего нам на душу послал! И дочка твоя пустой живот не стала бы греть на курортах! — внушал ей Панкратий. — Я вот своим отослал бы денег на гарнитур, а им уже и гарнитура не нужно!
— Слава Богу, — в тон Панкратию выговаривала баба Олёна, — и грех нам жаловаться на такое испытание!
— А Татьяна, погляди, дак не поверишь! — утешливо приводила в разговорах свои примеры жена Ивана Макарова. — Обвыклась, на свёклу ходит. Да и детям передалось, не такие худые теперь, как раньше, приехали когда…"
Деревушка тихо и тоскливо умирала, но даже Иван Макаров, с сердечной болью глядящий на умирание, "помышляя о внуках, которые, за неимением товарищей-однолеток, скучали наедине со взрослыми, всё же пока лишь для проформы приценивался к домам на центральной усадьбе, но, придя домой, сразу отдавался более привычным делам — менял в коровнике прогнившие доски, закапывал прель под корневища яблонь и груш. И делал всё это он с таким видом, словно нёс два полных ведра и очень боялся их расплескать. Панкратий тоже не сидел на одном месте: пыхтя, катал по двору дубовые брёвна, затевал строительство ещё одного амбарчика".
Но недолго пастуший рожок тешил слух… Панкратий, вековечный деревенский трудяга, в пахоте на благо ближнего ясно видевший жизненную цель, смысл земного обитания человека, упершись в злую и беспросветную пустоту, теряет разум. А ведь всю жизнь Панкратий верил, что не зря так радостно, азартно и мастеровито горбатится, солнца ясного не видя, что на этом и том свете труд его зачтётся; на небесах, взвесив на деревенском безмене грехи и добродетели, Господь по труду с души грешок, иной скинет, а на земле дети, внуки и правнуки, коим оставил нажитое добро, помянут добрым, от искреннего сердца, ласковым словом, и опять грешок, другой с души вон. "Я и надрываюсь лишь потому, что положено человеку счастье своё искать в поте лица. — И далее он таки не утерпел, закричал: — Да сроду ж так было!!! Сроду!!!" Ревёт Панкратий, словно павший в борозде, надсадившийся вол, в сердцах выговаривает Ивану, вспоминая и свою богоданную, великую труженицу, лишь в труде ради ближних — а перво-наперво, ради чад родимых, — и видевшую счастье и смысл жизни: "Ты помнишь, как даже в гробу я её не мог разогнуть?! Ты помнишь, как мои и её сыны кулаками глаза себе повыдавливали на похоронах? Потому что знали, как материнское сердце кровью обливалось по ним, пока она была жива…"