Детство. Золотые плоды
Шрифт:
Но вот опять обед, мысль возвращается, бродит вокруг, подстерегает... мне страшно... я пытаюсь помешать ей войти в себя, отвожу глаза, но что-то меня толкает, я должна видеть... Мамина вилка приближается к кусочку жаркого, маленькому, поменьше других, и еще к одному, лежащему рядом, их она накалывает, приподнимает, кладет в тарелку, протянутую Гашей... Я не смотрю на лицо Гаши... пусть на нем нет даже тени улыбки, я все равно знаю, что она думает... и я думаю как она. Но моя мысль рвет меня на части, пожирает меня... и если отпускает, то ненадолго, она вернется, она всегда рядом, начеку, готовая выскочить в любую минуту, стоит нам только сесть за стол.
Я сижу на краю кровати, спиной к окну, у меня на коленях стоит мой лучший товарищ,
Тогда мама, которая здесь, рядом и слышит меня, сердито говорит: «Что еще за глупости? Какая другая мама? другой мамы не бывает. У тебя одна мама на свете». Не знаю, произнесла ли она все эти слова или только последние из них, но я и сейчас ощущаю непривычный пафос в ее тоне, от которого я немею, словно обращаюсь в камень.
Я не помню никаких приготовлений к отъезду... мне известно, что мама и Коля тоже должны уехать, как только мама вернется, Коля написал толстую книгу по истории Австро-Венгрии, и его пригласили на несколько месяцев в Будапешт... слово, которое я то и дело слышала в ту пору.
Сообщение об отъезде меня не огорчило. Я привыкла к путешествиям туда-сюда и была, как всегда, рада снова увидеть папу, Люксембургский сад... и милую даму, которая танцевала со мной и сидела рядом на скамье в ту самую минуту... когда это произошло... когда это наполнило меня, излучаясь отовсюду — из света, из низкой кирпичной ограды, шпалер, цветущих каштанов... иногда это еще возвращалось ко мне...
Я забыла свое прощание с Гашей, наверное, душераздирающее... но, как ни странно, у меня осталась в памяти последняя минута, когда я вернулась, чтобы поцеловать Колю, поглощенного своим писанием, заваленного бумагами... когда я обнюхала его, точно щенок, чтобы лучше запомнить... удержать его запах табака и одеколона, и когда я поглядела еще раз на форму его ногтей, на его пальцы... мне казалось, что именно они источают то, что наполняет его и даже чуть раздувает, — его милоту, добродушие.
Легко представить себе бесконечные белые равнины — дело было в феврале, — по которым мы ехали, деревянные избы, белые стволы берез, ели под снегом... я все, конечно, видела... но эта картина смешивается со многими ей подобными, а чего ни с чем не спутаешь — это маму, сидящую напротив меня у окна, и ее жест, когда, протянув руку, она вытирает своим уже мокрым платком мое лицо, залитое слезами, и повторяет: «Ну, не надо, дорогая, не надо, деточка, кисонька... не надо...»
Временами мое отчаяние утихает, я начинаю дремать. Или развлекаюсь тем, что скандирую в такт колесам все те же два слова... рожденные, вероятно, залитой солнечным светом равниной, которую я вижу в окно... французское слово «soleil» и русское «солнце», где «л» почти не произносится, я выговариваю то «солн-це», сложив и вытянув вперед губы, упираясь кончиком изогнутого языка в передние зубы, то «со-лей», растягивая губы и едва касаясь зубов языком. И снова «солн-це». И снова «со-лей». Отупляющая игра, которую я никак не могу оборвать. Она обрывается сама собой, и опять текут слезы.
— Странно, что именно в тот отъезд ты впервые ощутила такое отчаяние... Словно предчувствовала...
— Или мама сама...
— Да, возможно, что-то в ней заставило тебя ощутить, что этот отъезд был каким-то другим...
— Я с трудом могу поверить, именно с трудом, с болью, что уже тогда она предвидела... Нет, невероятно, чтоб она намеренно стремилась оставить меня у отца.
Не достаточно ли того, что стоял февраль, и ты знала, что разлука будет более долгой, чем обычно, ведь на этот раз ты проведешь у отца больше двух месяцев, до конца лета.
Я отлично помню вокзальчик среди мерцающего снега, мы ждем в зале с широкими светлыми окнами, униформа служащих изменилась,
я знала, что мы на границе.И потом Берлин. Просторная темноватая комната, у одной стены стоят две кровати, прикрытые огромными красными перинами, у другой — кресла и круглый стол... мама сидит за этим столом с незнакомым «дядей»... мама сказала, что это один из друзей ее юности, еще с тех времен, когда она училась в Женеве, и близкий друг моего отца. Она поручит меня ему, и мы с ним вместе поедем в Париж. У него мягкое и тонкое лицо, совсем серое, усеянное маленькими ямочками, как после оспы... кончик носа острый, точно обгрызенный.
Мама беседует с ним тихим голосом, а я уже придумала себе замечательную игру: одетая в длинную ночную рубашку, я прыгаю обеими ногами с одной кровати на другую, между кроватями довольно широкий проход, нужно как следует рассчитать и, шлеп, плюхнуться на другую постель, утонуть в огромной перине, с шумом и победным криком покатиться по ней...
Мама говорит: «Перестань, ты нам мешаешь... завтра мы с тобой расстанемся, не с чего так веселиться». Я тут же успокаиваюсь, растягиваюсь на одной из кроватей. Слышу, как мама произносит с чрезвычайно изумленным видом: «В самом деле? она...» Я не разбираю слова, которые за этим следует...
Когда мы остаемся наедине, я спрашиваю маму: «Что тебе сказал дядя?.. Ты так удивилась... — О, да я не помню. — Нет, помнишь, скажи. Ты сказала: она... Кто это — она?» Мама колеблется, но потом говорит: «Она — это Вера, жена твоего отца. — И что она? — Ничего... — Нет, ты должна мне сказать: что она?» У мамы лицо, будто она подумала о чем-то забавном... «Ну, если уж ты так хочешь знать, он сказал мне, что она дура».
От следующего дня у меня остался в памяти только темно-серый перрон, ужасные свистки, мама, прильнувшая к окну медленно уходящего поезда, и я, вся в слезах, с воплем бегущая вдоль платформы, и дядя, бегущий вслед за мной, чтобы меня поймать, дядя, который берет меня за руку и отводит, уж не помню куда, должно быть, в другой поезд, отправляющийся в противоположную сторону. Мне кажется, я только и делала, что плакала, до самого прибытия в Париж, на Северный вокзал, желтоватый сумрак и огромные стеклянные своды которого впервые кажутся мне мрачными.
Не знаю уж, встречал ли нас кто-нибудь, помню только папу в унылой и как бы не совсем обжитой квартирке на улице Маргерэн... и странную встречу с ним, совершенно иную, чем всегда... чуть прохладную, словно взвешенную... и молодую женщину... «Ты узнала Веру? ты помнишь ее?» Я говорю «да», но с трудом узнаю ту молоденькую женщину с круглыми розовыми щеками, такую стройную и подвижную в мужском костюме, с выбивающимися из-под котелка локонами, которая крутила, подхватывала меня, валилась вместе со мной на диван, задыхаясь, обмахиваясь носовым платком, заливаясь смехом... она совсем не была похожа на эту даму с закрученными по обе стороны головы, аккуратно уложенными волосами, так что ни одна прядка не выбивается, с вытянутым очень бледным лицом, с тонкими, ниточкой, губами, растягивающимися словно бы в улыбке, торчащими вперед нижними зубами, которые заслоняют верхние зубы, в ее совсем светлых, прозрачных глазах есть что-то... ничего похожего не было в еще более светлых и прозрачных глазах Гаши... да, такого я прежде ни у кого не замечала... какой-то внушающий беспокойство блеск...
Я живу здесь, как и в Петербурге, в комнатке с окнами на улицу. Снаружи уже нет ни серебристого света, ни широких просторов льда чуть поодаль, ни мерцающего снега... свет грязноватый, замкнутый рядами невысоких домов со стертыми фасадами...
— Мертвыми, следовало бы тебе сказать, не опасаясь впасть в преувеличение.
— Да, безжизненными. Странно, но когда я жила на улице Флаттер, те же самые дома казались мне живыми, в их желтовато-серой бесцветности я чувствовала себя защищенной, она мягко обволакивала меня... и через них лежал путь к веселью, к беспечности Люксембургского сада, где воздух светился и дрожал.