Дикий хмель
Шрифт:
На всем «Альбатросе» трудно было найти для общественной должности председателя жилищной комиссии человека менее подходящего, чем Серафим Мартынович Ступкин — заведующий административно-хозяйственным отделом. Герой моего фельетона о стульях. Начав работать на фабрике еще в тридцатые годы рядовым грузчиком при складе, Ступкин вырос до высокого чина, обходя премудрости образования, словно лужи. Он отличался дремучим невежеством во всем, что не касалось его работы, и, возможно, потому слыл человеком неразговорчивым, желчным, страдающим хронической подозрительностью.
Самым милым его сердцу словом было
Жилищная комиссия заседала в фабкоме. Члены комиссии с серьезными лицами, соответствующими важности момента, сидели справа и слева от своего председателя. Раньше я встречала этих женщин в столовой, у буфета, слышала их смех, громкие голоса. Сейчас же у меня было впечатление, что я попала в похоронное бюро.
Да, Люська Закурдаева права, когда говорит: «Жилье — это не хиханьки-хаханьки».
Нас, председателей цеховых комитетов, собралось больше десятка. Мы сидим не за столом, а на стульях вдоль стены. Вроде бы мелочь. Но мне кажется, что мы напоминаем бедных родственников. И зло начинает разбирать меня, словно хмель. Я ерзаю, как на иголках. Выражение лица Серафима Мартыновича способно вызвать приступ тошноты. Ну разве можно такому зануде работать с людьми?
— Расширенное заседание жилищной комиссии будем считать открытым, — бормочет себе под нос Ступкин. — Возражений нет?
Я говорю не вставая. Говорю во весь голос:
— Предлагаю перенести заседание ввиду болезни председателя.
Ступкин смотрит на меня холодно и тупо, как козел. Я поясняю невинно:
— У вас такой кислый вид, Серафим Мартынович, словно мучат зубы.
Он соображает долго. Говорит:
— Не положено.
Что не положено? Переносить заседание? Болеть зубам? Иронизировать над председателем? В конце концов, какая разница? Не положено — и все...
Я смиряюсь. Даю зарок — отсидеть на заседании тихо и примерно, потому что пришел Буров. И дома он непременно станет мне объяснять, что молодая коммунистка, председатель цехкома не должна вести себя как школьница, что положение обязывает меня быть солидной, спокойной и т. д.
Однако зарок вышел преждевременным. Дело в том, что я не могу понять, почему управленческий аппарат фабрики, который составляет малую часть общего числа работающих, должен получать почти половину квартир в новом пятиэтажном доме. Особенно бесит меня то, что Ступкин пытается представить это как стихийное бедствие. Дескать, так не повезло «Альбатросу», что здесь собрались исключительно бесквартирные машинистки, секретари, сотрудники АХО...
Желто-зеленый в начале заседания, Ступкин к концу становится цвета молодой клубники. Слышу, спрашивает про меня:
— Откуда она такая взялась?
— Да вот, — говорят, — жена редактора многотиражки.
— Выходит, та самая, которая на меня фельетон писала?
— Всё помните?
— Чего скрывать? Помню.
Ступкин вытирает с лица пот, кривится, глядя в мою сторону. Пусть кривится. Мне от этого не холодно и не жарко. Четыре квартиры я для цеха вырвала. Вырвала, как позднее поясняла Люська девчатам, прямо у Ступкина из пасти...
Не ошиблась. Буров, вернувшись с работы домой,
нравоучительно сказал:— Девчонка ты. Лезешь на рожон.
Опустился в кресло, стал поглаживать живот, морщась и покряхтывая. Лицо у него несвежее, на лбу испарина. Мне жалко мужа в такие минуты. Но он не тот человек, которого можно жалеть открыто. Потому говорю с подначкой:
— Стареешь, Буров. Стареешь...
Прасковья Яковлевна Крепильникова сказала мне сегодня:
— Твой-то совсем болезненный... Ужасть! Ты б его на курорту отправила.
— Пусть вначале заработает на «курорту», — ответила я невежливо.
Крепильникова заморгала, потом вдруг беззвучно пошевелила губами, будто хотела еще раз произнести свое любимое слово: «Ужасть!» Но не сказала ничего. Осудила меня взглядом. И пошла вдоль конвейера.
— Стерва ты все-таки, Наташка, — беззлобно заявил Буров, продолжая поглаживать живот.
— Плохо это? Правда? — Я совсем не обиделась, но спросила несколько сокрушенно.
— На твой вопрос не ответишь однозначно.
— Тогда не отвечай.
— И не отвечу...
— И не надо. Поезжай лучше в Трускавец, попей водички.
— При чем здесь Трускавец?
— Поезжай в Кисловодск.
— Может, в Гагру?
— Если там есть чего пить.
— Вина.
— Давай налегай на вина, — весело советую я.
— Ты говоришь с таким оптимизмом, словно прячешь бутылки в нашем холодильнике.
Закат ли тому виной, хочется думать, что нет, не закат, но щеки Бурова розовеют, и он весь как-то оживает, внутренне собирается.
— В холодильнике есть все, — многозначительно отвечаю я.
Ужинает Буров с аппетитом, подшучивает. Мне хорошо, когда он такой. Я собираю посуду, и Буров помогает мне. Идет за мной на кухню. Говорит:
— Кормили бы так в фабричной столовой, можно бы и без минеральной воды жить.
— Наведи порядок, — советую я. — В твоих руках сила — фабричная печать.
— Наведу, — обещает Буров.
Мне не хочется омрачать ему вечер. Но я уже заметила: мой муж больше говорит, чем делает.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Пели птицы. Небо тянулось дремотное, разморенное июльской жарой, с застывшими, словно нарисованными, сине-белыми переливами. Тополя не дрожали листвой. И не гнули ветки, потому что ветер не дул совсем, а запахи усыхающей травы и цветов держались за духоту, как дети за руки матери. Высоко в голубой мгле морщилось солнце. Но здесь, на земле, никакой мглы не было. Был только нестерпимо режущий свет и тени от тополей.
Где-то далеко, на Планерной, с грохотом проносились электрички. Но это был очень далекий грохот, точно раскаты ухающей за синим горизонтом грозы.
Я всегда боялась грозы. И мама тоже...
Едва первые капли, чаще всего крупные, как голубиное яйцо, начинали барабанить по листве и по стеклам, мы закрывали рамы, выключали свет, если дело было вечером, и садились дальше от печки. Мама обнимала меня. Я клала голову на ее теплое плечо. И какое-то время мы сидели молча, прислушиваясь к рычанию воды, таясь от глазастых молний. Потом гроза немного утихала. Или мы привыкали к ней, и нам казалось, что она утихает. Тогда я просила: