Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вчера видел трамваи, на которые нельзя вскочить на ходу. Во время движения подножка опускается. Утром позвонил Шай-кович. Я пришел к нему, взял у него клад — фотографии своих детей, свои, Репина, Волынского, Брюсова, Леонида Андреева, все забытое, с чем кровно связана вся моя жизнь. Я взял эти реликвии — и домой в Hospiz — и просидел над ними часа два, вспоминая, грустя, волнуясь. Вылезло, как из ямы, былое и зачеркнуло собою все настоящее.

Вторник, 3 февраля. Гельсингфорс. Сижу 5-й день, разбираю свои бумаги — свою переписку за время 1898–1917 гг.{4} Наткнулся на ужасные, забытые вещи. Особенно мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон. Я порвал все эти письма — уничтожил бы с радостью и самое время. Страшна была моя неприкаянность ни к чему, безместность, — у меня даже имени не было: одни звали меня в

письмах «Николаем Емельяновичем», другие «Николаем Эммануиловичем», третьи «Николаем …извините не знаю, как вас величать», четвертые (из деликатности!) начинали письмо без обращения. Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?) — был самым нецельным непростым человеком на земле. Главное: я мучительно стыдился в те годы сказать, что я «незаконный». У нас это называлось ужасным словом «байструк» (bastard). Признать себя «байструком» — значило опозорить раньше всего свою мать. Мне казалось, что быть байструком чудовищно, что я единственный — незаконный, что все остальные на свете — законные, что все у меня за спиной перешептываются и что, когда я показываю кому-нибудь (дворнику, швейцару) свои документы, все внутренне начинают плевать на меня. Да так оно и было в самом деле. Помню страшные пытки того времени: — Какое же ваше звание? — Я крестьянин. — Ваши документы?

А в документах страшные слова: сын крестьянки, девицы такой-то. Я этих документов до того боялся, что сам никогда их не читал{5}. Страшно было увидеть глазами эти слова. Помню, каким позорным клеймом, издевательством показался мне аттестат Маруси-сестры, лучшей ученицы нашей Епархиальной школы, в этом аттестате написано: дочь крестьянки Мария (без отчества) Корнейчукова — оказала отличные успехи. Я и сейчас помню, что это отсутствие отчества сделало ту строчку, где вписывается имя и звание ученицы, короче, чем ей полагалось, чем было у других, — и это пронзило меня стыдом. «Мы — не как все люди, мы хуже, мы самые низкие» — и когда дети говорили о своих отцах, дедах, бабках, я только краснел, мялся, лгал, путал. У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, эта путаница — и есть источник всех моих фальшей и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было, — я вижу: это письмо незаконнорожденного, «байструка». Все мои письма (за исключением некоторых писем к жене), все письма ко всем — фальшивы, фальцетны, неискренни — именно от этого. Раздребежжилась моя «честность с собою» еще в молодости. Особенно мучительно было мне в 16–17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем-отчеством. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве — уже усатый — «зовите меня просто Колей», «а я Коля» и т. д. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь — никогда не показывать людям себя, — отсюда, отсюда пошло все остальное. Это я понял только теперь.

А что же Гельсинки? Хожу, ем кашу, стою у оконных витрин, разбираю свои письма и рукописи — и хочу поскорее домой… О, какой труд — ничего не делать.

Четверг, февраль [12]. Только теперь прихожу в себя после путешествия. Вновь за письменным столом. Понемногу втягиваюсь в работу после 22-дневного безделья.

21 февраля. Тынянов был у меня по поводу своего романа о Кюхле. Я заказываю ему этот роман (для юношества), основывая детский отдел в «Кубуче». Ему очень нужны деньги. Он принес прелестную программу — я сказал ему, что если роман будет даже в десять раз хуже программы, так и то это будет отличный роман. Он сам очарователен: поднимает умственно нравственную атмосферу всюду, где появляется. Читал свои стихотворные переводы из Гейне — виртуозные.

Вчера Горлин очень благородно отнесся к Анне Ив. Ходасевич. Я просил у него для этой несчастной женщины какой-нибудь работы. Работы нет и негде достать. Это очень меня опечалило. Видя мою печаль, Горлин так растрогался, что выдал Анне Ив. 25 рублей — из каких-то непонятных сумм. О, как счастлива была она! Как благодарила — нас обоих.

Бедная Анна Ивановна Ходасевич с голоду пустилась писать рецензии о кино. Была на интереснейшей американской фильме, но рецензию пишет так: «Опять никчемная американская фильма, где гнусная буржуазная мораль» и пр. — Иначе не напечатают, — говорит она, — и не дадут трех рублей!

23 февраля. Вчера был у меня самый говорливый человек в мире: поэт Николай Тихонов. У него хриплый бас, одет он теперь очень изящно, худощав, спокоен, крепок; руки движутся, а корпус неподвижно в кресле. Как сел в кресло в 12 часов, так и не встал до 4-х. Сначала мы говорили о детской литературе. Он говорил, что запрещены даже Киплинга «Джунгли», потому что звери там разговаривают. «Вообще наше правительство в этом деле — неопределенная толпа нянек». Я упомянул имя Буссенара. Он выказал

огромную любовь к Буссенару и великое знание всех его повестей и романов. Вообще его эрудиция стремится к точности — он любит всякую номенклатуру, даты, факты и проч. У него есть та связь с современной эпохой, что он тоже весь в вещах, в фактах, никак не связан с психологией, с духовною жизнью. Он бездушен, бездуховен, но любит жизнь — как тысяча греков. Оттого он так хорошо принят в современной словесности. Того любопытства к чужой человеческой личности, которая так отличала Толстого, Чехова, Брюсова, Блока, Гумилева, — у Тихонова нет и следа. Каждый человек ему интересен лишь постольку, поскольку он интересен, то есть поскольку он испытал и видал интересные вещи, побывал в интересных местах. А остальное для него не существует. Таких я видал в Англии, но Тихонов выше их.

27 февраля. Основываю детский отдел при «Кубуче». Был по этому случаю у Житкова в воскресенье 1-го марта. Житков в прошлом году еще люто нуждался и жил на иждивении у «Мишки» Кобецкого, приходя ко мне пешком обедать с Васильевского острова. Теперь, в один год, он сделал такую головокружительную карьеру, что мог угощать обедом меня. Произошло это с моей легкой руки. Он ходил, ходил по учреждениям, искал везде работы — и так прекрасно рассказывал о своих мытарствах, что всякий невольно говорил ему: отчего вы этого не напишете? Сказал и я. Он внял. Стал писать о морской жизни, — я свел его с Маршаком, — и дело двинулось. Он человек бывалый, видал множество всяких вещей, очень чуток к интонациям простонародной речи, ненавидит всякую фальшь и банальщину, работоспособен, все это хорошие качества. Но характера — не создает, потому что к людям у него меньше любопытства, чем к вещам. Он прочитал мне все свои произведения — и «Слонов», и о подводном колоколе, и о «Кенгуре». Это свежо, хорошо, но не гениально. Характер у Житкова исправился: нет этих залежей хандры, насупленной обидчивости — которые были у него в юности.

3 марта. Видел вчера (2-го, в понедельник) Любовь Дмитр. Блок. Или она прибедняется, или ей действительно очень худо. Потертая шубенка, невставленный зуб, стоит у дверей в «Кубуче» — среди страшной толчеи, предлагает свои переводы с французского. Вдова одного из знаменитейших русских поэтов, «Прекрасная Дама», дочь Менделеева!

Я попытаюсь устроить ей кое-какой заработок, но думаю, что она переводчица плохая.

Начал писать «Телефон». Не увлекает.

22/III. Пришло в голову написать статью о пользе фантастических сказок, столь гонимых теперь. Вот такую. Беременная баба узнала, что на таком-то месяце ее будущий младенец обзавелся почему-то жабрами. — О горе! не желаю рожать щуку! — Потом еще немного — у ее младенца вырос хвост: — О горе! не желаю рожать собаку! — Успокойся, баба, ты родишь не щуку, не собаку, но человека. — Чтобы стать человеком, утробному младенцу необходимо побыть вчерне и собакой, и щукой. Таковы были все — и Лев Толстой, и Эдисон, и Карл Маркс. Много черновых образов сменяет природа для того, чтобы сделать нас людьми. В три года становимся фантастами, в четыре воинами и т. д. Этого не нужно бояться. Это те же собачьи хвосты. Черновики. Времянки. Самый трезвый народ, англичане дали величайших фантастов. Пусть звери для 4-хлетних младенцев говорят — ибо все равно для младенцев все предметы говорят.

Очень туго пишется «Самоварный бунт». Сижу по пять часов, вымучиваю две строки. Жаль, что я не сделался детским поэтом смолоду: тогда рифмы так и пёрли из меня.

26 марта. Завтра моя мама уезжает обратно в Одессу. Слышу, как она кашляет — и старается никого не будить кашлем. Умная, молчаливая, замкнутая, наблюдательная, работящая. Она незаметно несла в доме очень много работы: читала Мурочке, стирала белье, убирала посуду, редко сидела без дела. Глазам ее лучше.

Звонила ко мне вдова Блока — в ее голосе слышится отчаяние. Она нуждается катастрофически. Что я могу? Чем помогу? Пойду завтра в Союз Писателей, позвоню к Гэнту.

27 марта. Вот и уехала бабушка. Поезд отходит в 10.45, а выехала из дому в 9 час. Коля с нею, Боба и Марина в трамвае. Очень бодро и торжественно уехала. Мы с нею попрощались в моей комнате, она сказала мне, что каждое утро здоровается со мною: у нее висит мой портрет, и она говорит: — Здравствуй, сыночек! Хорошо ли ты спал, мой голубчик?

Туго пишется Федора — не скучна ли она? Боюсь, что нет настоящего подъема. На каждого писателя, произведения которого живут в течение нескольких эпох, всякая новая эпоха накладывает новую сетку или решетку, которая закрывает в образе писателя всякий раз другие черты — и открывает иные.

1 апреля. Спасибо, что прожил еще год. Прежде говорилось: «Неужели мне уже 18 лет!» А теперь говорится спасибо, что теперь мне 43, а не 80, и спасибо, что я вообще дожил до такого древнего возраста.

Поделиться с друзьями: