Дорогой мой человек
Шрифт:
— Почему же это вдруг не посмеет?
— А потому, что я не позволю.
— То есть как это вы можете не позволить ?
— А как про мамашу свою родную не позволяют говорить! — вдруг сиплым и бешеным голосом крикнул с места старший сержант, предлагавший Володе закурить. — Не слышали? Как про сестренку, как про батьку, не осведомлены?
— Я предполагаю, что вопрос ясен, — сказал капитан Шапиро. — Согласны, товарищи?
— Тем более что дети за родителей не отвечают! — довольно ядовито со своего места сказала сестра-хозяйка Каролина Яновна. — Так же, как, впрочем, родители за детей…
— Я отвечаю, — спокойно и
Он помолчал, словно бы задумавшись, потом встретил чистый и ясный взор Норы Ярцевой, сидевшей прямо против него, и, обрадовавшись этому верящему и не сомневающемуся взгляду, сказал громко, раздельно, веско и убежденно:
— Нельзя не доверять! Ничего нет страшнее взаимной подозрительности! И никто меня не убедит не доверять тому, кому я верю. Иначе бы я не смог жить! Разве можно жить без веры в своих товарищей, даже когда ругаешь их и ругаешься с ними? Нет, нельзя! А воевать? Подавно нельзя! Ничего нельзя, не веря, разве я не прав?
— Правильно! — резко отрубил Митяшин. — Вопросов больше нет? Кто желает высказаться? Вы садитесь, товарищ Устименко, присаживайтесь на камешек…
Володя сел и обтер потный лоб платком. Нестерович все рылся в его личном деле, и это почему-то оскорбляло Устименку. Он даже плохо слышал, как капитан-лейтенант Козюрин читал собранию письмо от своей мамаши, адресованное «тому нашему замечательному советскому доктору, который тебя, мой сыночек дорогой, выходил и вызволил из беды не хуже, а лучше, чем я».
После Козюрина говорил военфельдшер Митяшин, Володин поручитель, потом читались письма Ашхен Ованесовны и Бакуниной. Ашхен тоже была Володиной поручительницей, но теперь написала еще собранию письмо, и покуда сестра Кондошина читала, плохо разбирая почерк Ашхен, все собрание улыбалось, потому что всем слышался голос подполковника Оганян — властный и отрывистый, а когда она стала читать письмо Зинаиды Михайловны, все услышали кроткие интонации Бакуниной, ее деликатную манеру не приказывать, а просить, и все даже увидели ее милую улыбку. А когда Кондошина прочитала о приветах «нашему замечательному, незабываемому, стойкому коллективу», все зааплодировали, и, пока хлопали, Митяшин успел сказать Володе:
— Видите? Верят в нас старушки, приветствуют коллектив. Не так-то уж мы и плохи…
— А разве я не прав был вчера?
— Наверное, правы, — неохотно ответил Митяшин. — Только уж больно круто, товарищ майор…
Последним попросил слова старший сержант Сашка Дьяконов. И как только он встал, опершись не без некоторой картинности на свой костыль, Володя вдруг сразу вспомнил все: вспомнил этот лихой блеск глаз, эту победную улыбку, этот чубчик, нависающий на изломанную бровь, и характерный сиповатый голос.
— Моя
речь будет короткая, многоуважаемые товарищи! — сказал Дьяконов, внезапно взволновавшись и слегка подпрыгивая при помощи костыля. — Не задержу ваше внимание слишком долго. Что же касается до моей личной автобиографии, то она неважная, я ее упоминать стесняюсь, был я, короче, блатной парнишечка. Понятно вам? Уточнять не стану, но войну начал в штрафниках, где не задаром находился, как некоторые предпочитают на себя клепать, а за дело. За некрасивое дело. Ну, естественно, там узнал что почем и смыл с себя кое-что своей кровью. Постарался, конечно, чтобы моей было поменьше, а фашистской побольше. Вот оттуда меня и вынул наш героический знаменитый капитан Петр Кузьмич Леонтьев, прославленный на весь наш Союз. И должен был я ему доказать, что он не ошибся в своем доверии к такому человеку, как я. Хорошо доказал, в газетах было, как доказал, а когда, доказавши, полз до дому, до хаты, — тут меня и навернуло. Ну, думаю, пропал Сашечка! Конец тебе, пупсик! Сгорел, как бабочка, не доложив свои конечные результаты. Короче, притопал в боевое охранение и стал там просить провожатых, поскольку в меня попала мина и не взорвалась в моем организме, а застряла в плече…— Ой! — громко воскликнула Нора.
— Точно! — строго подтвердил Дьяконов. — Засела под лопаткой и сидит, одно только лишь оперение из меня возвышается, а взрыватель ушел во внутренности, и никому не известно, что там происходит…
Володя опустил голову. В основном Сашка рассказывал правду, но эта правда поросла теперь такими небылицами, что Володя только крякал да вздыхал, слушая о том, как «военврач Устименко, не дрогнув своим мужественным лицом и весь собравшись в своей стальной воле, поставил задачу разминировать этого боевого товарища…»
Все слушали Дьяконова затаив дыхание, женщины часто вздыхали и ойкали, Митяшин сосредоточенно посапывал, и странно — никто ни разу не подивился тем коленцам, которые отрывал рассказчик, никто не усомнился в правдивости баснословных выдумок, никто не улыбнулся даже на выспренность Сашкиного лексикона.
«Что же это все такое? — удивленно и счастливо думал Володя. — Я вчера им невесть какие горькие слова говорил, а они сейчас с радостью верят легенде обо мне, нелепице! Значит, они хотят в меня верить? И каким же я теперь обязан стать, если даже Каролина Яновна и та хлопает Дьяконову, да еще с восторгом?»
Дьяконову сильно хлопали, но он властной рукой остановил аплодисменты и, обращаясь к Володе, почти крикнул:
— А что вы так за вашу тетю высказались, товарищ майор, то честь вам и хвала! Вот мне Леонтьев поверил, и кого вы видите перед собой? Трижды орденоносца и представленного к еще более высокому званию, не будем уточнять — к какому. И тете вашей я благодарен, что она воспитала такого интеллигента советского, как вы, а не жалкую прослойку или ничтожного бюрократа, которые еще — не часто, но как редкое исключение — болтаются у нас под ногами…
И, превратившись мгновенно в памятник самому себе, Сашка Дьяконов вдруг неподвижным взглядом надолго уставился в блеклые глаза капитана из Политуправления, потом уперся костылем в камень, повернулся на собственной оси и под бурные аплодисменты сел.
Володю приняли единогласно.
После собрания он еще раз обошел свою подземную хирургию. В большой палате он остановился за спиной раненого, который, сладко вздыхая, диктовал Елене, уже изрядно притомившейся за день, письмо:
— Целую твои ноженьки и рученьки, запятая, и всю твою замечательную фигурку, запятая, Галочка моя дорогая…