Доска Дионисия
Шрифт:
На акимовой Насте он женился тоже строго, серьезно. И девочка привязалась к нему, родила ему троих сыновей. Родив четвертого, она умерла от послеродовой горячки.
Ермолай, когда вышла она замуж, видел однажды, как Настя несла мужу молоко и кулек с харчами — Парфен пахал под озимые. И была в ее фигуре робкая нежность к мужу, чья потная спина сверкала блеском зрелой кожуры плода, забытого в поле. Страшная это была для Ермолая картина. Даже сейчас нервическая дрожь перебрала его старческое тело, Настю Ермолай любил с детства, любил какой-то робкой, покорной любовью, тою любовью, которой могут любить только люди, обреченные на вечное одиночество. И Настя была нежна к Ермолаю и подолгу сидела с ним у речки, глядя на деревенские закаты, рваные клочья тумана над поймой и кустами. Всегда живой, даже слишком живой мальчик в присутствии Насти делался смирным и тихим. О, сколько нежности
Удар был так силен, так чудовищен, что Ермолай три дня не мог ни есть, ни пить и плакал, трясясь мальчишеским телом в песчаной пещерке около кладбища. Нищая изба, раздутый труп отца с оторванным ухом и выбитым глазом, которому было тесно в гробу во время отпевания, сестрички в отрепьях, все время на всех кричащая мать с остановившимися навек глазами — они остановились, когда в дом внесли мертвого вонючего батю, его нашли на третьи сутки изуродованного в лесу — все это стало нестерпимо Ермолаю, и он был рад, когда мать отвела его в монастырь.
В пятнадцать с половиной лет он был мал, хил и худ, а Парфен был здоров, велик, смугл, черен, бородат, имел двух коров и трех лошадей. И он забрал от него его Настю. Оборвалось что-то с той поры в Ермолае. Парфена убили в «германскую», а дети их, и Парфеновы, и Настины, разбрелись по свету. И сейчас, в свой предсмертный час, Ермолай очнулся опять от слез, он плакал так же, как в пятнадцать лет в песчаной пещерке.
«Нет, не стареет человек. Снашиваются легкие, иссекается кожа, отливает сила из рук и ног, но человек не стареет, один и тот же всегда человек». Ермолай пошарил рукой, нашел бутылку с водой, сделал крохотный глоток и забылся опять.
Теперь он видел стены их старенькой, под ржавой крышей, приходской церкви. На стене паперти была нарисована его любимая, вылинявшая от снегов и дождей картина — сон Иакова. Ангелы в белом поднимаются по лестнице в небо. Лестница длинная-длинная, а наверху, на площадке, на троне, изукрашенном самоцветами, сидит сам Господь Бог. Но Господь Бог далеко-далеко, он маленький-маленький, и Ермолаю никак не разглядеть его лица. Еще в детстве Ермолая очень расстраивало, что Господь Бог так далеко и ему четко не видно, какой он есть. К его сожалению, во всю его жизнь ему было не дано подняться по лестнице ближе к Богу и увидеть рядом его страшное и радостное лицо. Иконам Ермолай не верил, на иконах у Бога лицо было скучное, вялое, елейное. Нет, у Бога не могло быть такого лица. Он, создатель мироздания, должен был создавать его в радости, а создав и землю и воду, и твердь и плоть, он впал в гнев, видя, во что превратили люди им созданное. Поэтому, считал Ермолай, у Бога лицо должно быть радостное и гневное одновременно, ибо Бог есть и создатель, и разрушитель одновременно.
В уме Ермолая жила все время одна, с точки зрения догматического богословия, абсолютно еретическая мысль: он не верил в чёрта, в лукавого. Саму идею «чёрта» он считал домыслом слабых жалких людишек, страшащихся истины. Двуединость Бога, сочетание в нем созидательных и разрушительных сатанинских начал было для Ермолая догматом веры. Он — и созидатель, и сатана одновременно, а так как такое соединение в одном существе двух начал недоступно пониманию людей, то они и придумали чёрта, чтобы им легче жилось — все черное было бы на кого свалить.
Многие придумывают Бога по своему подобию и носят его всю жизнь, как мешок с камнями за спиной. Бог Ермолая не был его подобием. Единственное, что было в Боге Ермолая похожим на Ермолая, — это бесстрашие. Этого качества, так же, как и жестокости, у Ермолая никто отрицать не мог. Где-то в закоулках души Ермолая жила слепая вера в божественную жестокость, вера, крайне далекая от христианства. Непознаваемо, таинственно рождение в мир человека, возникающего вновь и вновь со всем богатством запахов, ощущений, видения. Так же, по Ермолаю, была таинственна и смерть
человека — и лишение жизни человека есть тоже мистический боговдохновенный акт. Ермолай считал, что человек слаб, бесконечно слаб, но зато велика в нем воля к смерти. Воля к смерти сильнее жизни. И ради этой высшей воли к смерти Ермолай и жил, и убивал. Высшей ступенью нежности и любви является смерть — это была для него аксиома, не требующая доказательств. Почему тогда, в пятнадцать лет, у него не было в руках обреза или «веблея» и он не застрелил Настю, Парфена и себя? Он очень скорбел, что не видел мертвой Насти. Одна мысль, что она лежала в гробу со свечой в окостеневших пальцах, как все те, над кем он так много читал и пел, провожая в последний путь, приводила его в содрогание, и он мычал и дергал головой, как бык на бойне. Как ее жизнь могла пройти отдельно от его жизни, этого он так никогда и не понял.«Никакой я вовсе не монах, просто отчаявшийся я человек и ничего более», — так он порой сознавался сам себе, хотя нес монашеское послушание с истовостью и рвением. Строжайшее постничество, дощатая постель и пять часов сна сопутствовали его монастырской жизни. Пал он, когда уже вышел из монастыря, и особенно после отбытых на Севере лет.
«Не для кого себя блюсти стало» — и где-то про себя он махнул рукой на соблюдение монашеских заповедей. И белотелая татарочка Анна, и еще несколько женщин, которых ласкал он в те далекие годы, когда он жег и убивал, воспринимались им как что-то жалкое, унизительное. «Зверьки мягонькие, полненькие, и сам я с ними — зверушка какая-то».
Не видел он Настиной смерти, а ведь человеку надо обязательно увидеть преображенным неподвижностью родное лицо. Увидев такое недвижимое лицо, человек что-то прочтет для себя и скажет: «Ах, вот оно что!» Не видел недвижимого Настиного лица Ермолай, а потому не верил где-то в ее смерть.
В годы революции, скитаясь по лесам с бандами, посетил Ермолай и свою деревню. Его родных уже не было, мать умерла, остальные разбрелись по свету, сестра Стеша переехала к нему в город. Не было в живых и Насти с Парфеном. Их изба стояла пустой, заколоченной, детишек их разобрали сродичи. С трудом нашел Ермолай холмик без креста и долго, как на живом существе, лежал на могиле.
«Куда ж дальше идти-то?» — этого он не знал. Не знал этого и сейчас. Его забытье имело две реальности: одну — видения, другую — легкий озноб под негреющими, затвердевшими от времени шинелями. Обе реальности он ощущал, но видения были реальней неприятной, как твердый ворс собачьего носа, реальности касаний пахнущей сыростью шинели и тела, сотрясаемого прыжками уставшего сердца.
Опять вновь и вновь стремился Ермолай вверх по облачной лестнице. И ангелы на этот раз расступались перед ним. Каждый ангел при его приближении растворялся, и он видел реального человека. Великое множество лиц видит человек за свою жизнь, немногим дано их запомнить. Ермолай принадлежал к избранникам человеческой памяти, он помнил очень и очень многих. Иногда он узнавал на улице людей, которых видел сорок лет назад один раз в жизни. Однажды он узнал в жалком бритом старичке, торговавшем на привокзальной площади чесноком, бывшего холеного красавца-барина, конезаводчика и кутилу. Он передавал ему пакет за год до революции. Ермолаю очень хотелось сделать масонский знак пальцами, но он пожалел расслабленного и потертого старика: «Еще умрет со страху».
Монахи, монашки, юроды, крестьяне той старой России, солдаты революции, белые соратники Ермолая возникали из дымных белых пятен. Так бывает, когда автомобиль мчится в тумане, — белое ватное пятно тумана при приближении вдруг оказывается деревом, лошадью, домом или толпой людей на обочине. Но Ермолая почему-то шатало и отбрасывало назад. Он никак не мог преодолеть крутизны подъема, и всё новые и новые лица сурово смотрели на него. Полусмытая картина на паперти их приходской церкви разрасталась до космических всечеловеческих масштабов, многолюдство было неисчерпаемым. И он уже больше не видел крыльев. Вместо крыльев были винтовки, винтовки с примкнутыми штыками. Это был вооруженный народ, вооруженный русский народ. И он, Ермолай, шел по лестнице вверх тоже с винтовкой в руках.
— Наизготовь! Коли! Коли! — он один, с винтовкой наперевес, шел, твердо ступая, шел на русский народ и колол, колол…
Бога на сверкающем самоцветами троне он уже не видел. Стройность видения нарушилась. Он в ярости пронзал, опрокидывал возникающие фигуры. Их было множество, на места опрокинутых тотчас вставали другие, все с до жути знакомыми лицами. Всех их он когда-то видел: красноармейцы, чекисты, чоновцы, солдаты охраны, крестьяне, комбедчики. Он остановился, они стали угрожающе спускаться на него со ступеней, лоб его покрылся холодным потом.