Доска Дионисия
Шрифт:
Он очнулся. Все хорошо — живых людей вокруг него не было. Тускло мерцала свечка у образа. Тишина. Он один. Где-то, как метроном, стучала капля воды. Что же он видел сейчас? Лестница, красноармейцы, Настя. Да, Настя. Нет, он не видел Насти, только ощущал ее присутствие. Он видел кузнеца Акима, ее отца, и его огромного коня, который тянулся к нему ноздрями. Сердце Ермолая поворачивалось разрушаемым отбойным молотком булыжником старой мостовой — свои последние силы он потратил на дорогу и переправу. Ему ничего не хотелось вспоминать, все было ему теперь неприятно: и монастырь, и наместник, и борьба с красными, и тюрьма, и лагерь, и вся последующая жизнь.
«Втянули, меня втянули во все это». Какое
Слабой рукой он снял с груди давящий на сердце, ставший теплым «веблей» и положил его на пол. Ему хотелось думать только о своем, о том, что не было связано с его тяжелой и трудной солдатской службой. Но свое кончалось в пятнадцать лет, дальше он уже не принадлежал сам себе.
«Близок мой конец, — понял Ермолай, — если о своем думать захотелось. Всё не отпускали меня, всё держали».
Мысленно Ермолай представил, что его судят, судят за его долгую борьбу, за убийства, за поджоги, за ненависть. И судья, мягкий полный человек с русой бородой в темном костюме, спрашивает:
— Что ты, Ермоша, можешь в свое оправдание сказать, вспомни? — спрашивает мягко, ласково, и Ермолай видит себя, отвечающего спокойно и без страха.
— Я никого никогда не ограбил. Никого не убил ради корысти. Я — солдат. Солдатом был и умру. Ни единой казенной копейки, бывшей под моей охраной, не пропало, могу все в целости сдать разводящему. Ну, а убивал я много. Для того и классовая борьба, чтобы убивать. Ты — их, а они — нас.
Мягкий полный человек, его судья, на это отвечает ласково и спокойно:
— А ведь разводящего не будет, Ермоша. Последним ты остался. Последним.
«Кому же сдать казенные ящики, ризницу, ценности, оружие? Может, набраться сил, выйти во двор — там полно этих с машинами, кирпичами, громкими радостными голосами — и сказать: „Нате, берите“».
Нет, никуда он не пойдет. Нет в нем уже ни сил, ни желания. Присяге он не изменит.
Вспомнил он и принесение присяги. Архимандрит Георгий собрал их перед началом восстания в соборе, и они хором повторяли за ним слова ненависти и смерти. Что ж, он не виноват, что те, кто втянул его, проиграли. Выиграй они, все его убийства, вся борьба, все бы восхвалялось, его бы объявили героем. Да, он был бы героем белой идеи, солдатом до гроба. Но он лег в гроб немного раньше своей смерти и может теперь быть свободным от всех обязательств.
Надо думать о своем. Только о «своем». О том, что было до тех пор, пока его не втянули. Самое страшное — это то, что ему навязали мысли, не его мысли. Он, монах, крестьянский мальчишка стал зачитываться французскими романами, да и не только бульварными романами, а и Флобером, Гюго, Мопассаном, читал их на французском, благо архимандрит Георгий перевез в монастырские настоятельские палаты свою гусарскую библиотеку. Совершенно не разделяя ни наклонностей, ни привычек Шиманских и вообще всех тех, кого он называл господами, Ермолай усвоил их оценочный аппарат окружающего. Долгое воздержание, неучастие в жизни порой странно влияют на формирование личности. Часто люди, ведущие отдельное от общества существование, лично постигают многое из того, что другим чуждо и непонятно. Не было в жизни Ермолая случая, чтобы он не мог понять чего-нибудь или чтобы ему были бы неясны скрытые пружины любого явления. Его ум — это ум человека по-своему выдающегося, человека, который при других, более счастливых обстоятельствах, мог бы многого достичь.
Нельзя
сказать, чтобы Ермолай не понимал советской жизни, всей той толщи нового быта, новых понятий, новых ценностей, что, наслаиваясь, нарастали на старом. Все видел, все понимал Ермолай. Что «они» делают и для чего делают, он понимал. Но его позиция, сознательная и добровольная позиция военнопленного в чужом для него лагере, искажала все виденное им.«Пускай судят, мне не стыдно. Нет в моей жизни поступков, позорящих солдатскую честь», — Ермолай стал смотреть поверх головы ласкового господина в черном с длинной русой расчесанной надвое бородой — своего судьи.
За пушистой в нимбе солнца головой были два окошка, затянутые льдом. За окнами была Сибирь и лютый февральский мороз. Вечернее солнце пробивалось сквозь напластования льда. За Ермолаем стояло двое стражников в черной форме. Нет, нет, он никогда не видел ни в старой России, ни в новой такой формы, и судья был господин, а не гражданин или товарищ следователь. Где же и когда он видел этого господина, от которого зависит его судьба? Не мог вспомнить, нет, не мог. Судья сказал ему дoбро-дoбро:
— Иди, Ермоша. Никому ты не нужен больше, на всем свете никому не нужен. Зря ты старался.
И стражники повели его. Форма на них какая-то монашески-военная, черная. И ведут они его не то по тюремному, не то по монастырскому коридору, и не то камеры, не то кельи по сторонам. В дверях — окошки, и на него смотрят из каждого окошка глаза. Коридор кончается лестницей, и конвоиры в черном отдают ему его винтовку со штыком и говорят:
— Иди. Зря ты старался. Иди.
Ермолай берет винтовку и идет по цементным обшарпанным ступеням. Делается все темней и темней, а ступеням нет и нет конца.
Щемящая боль опять скрутила Ермолая. Он свел острые старческие лопатки и, чуть-чуть приподнявшись на них, сполз по своему ложу ниже. От каждого дыхания голова его судорожно сотрясалась, подбородок с редкой бородой задирался кверху. Будут или не будут стрелять черные конвоиры в спину — вот что его интересовало. Он не боялся, нет, он просто ждал выстрела. Не выстрелили. Можно идти дальше.
Отблеск сознания опять пронесся над Ермолаем, но это сознание было уже затуманенным, уже не было в нем острой ясности и жгучести ощущений. Ермолай жалобно, по-детски застонал и позвал детским голоском человека за восемьдесят, в тело которого, как в собственный дом, уже вошла смерть:
— Настя!.. Настя!
Пожалуй, это единственно родное для него имя, имя покинувшей его на самом пороге его жизни девочки-женщины. Оказывается, он только ее и ничье больше имя не вспомнил, не вспомнил в тот час, когда человеку не надо помнить уже ничего обязательного, навязанного хороводами людских ритуалов.
И вдруг он все вспомнил, все черной реальностью озарилось перед его сознанием. Он и Настя сидят на паперти, смотрят на картину с лестницей, на ангелов и тихо беседуют. Настя спрашивает его:
— Ермош, а по этой лестнице на телеге на небо можно проехать?
Своего ответа он не помнит, а вот ее наивный вопрос остался в нем навсегда. И еще он вспомнил то, как старуха, пришедшая на богомолье в монастырь из их деревни, рассказывала:
— Настька-то отмучилась родами, померла. Парфену четвертого родила, и всё мальчонки! Парфен почернел аж от горя. Каково без хозяйки остаться, сам ведь седьмой.
Только это было сейчас для него важно, все остальное ушло. Ушла и злоба на новых людей, сметавших его мир с лица земли. Его, Ермолая, мир был сметен гораздо раньше семнадцатого года. Его мир смёл Парфен, его мир смёл родившийся от Парфена мальчонка, родив которого Настя умерла. Тот мир, который смёл семнадцатый, был не его мир, хотя он был ему верен до конца и до конца разделил его судьбу.