Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Двадцать лет спустя

Куберский Игорь Юрьевич

Шрифт:

В вечном голоде по полноценному пейзажу я рыскал по улочкам, останавливаясь посредине при виде лужи, в которой отражалось небо, или, завороженный светом в тупике, за которым начиналась золотая россыпь осенних берез, принимался писать это золото, а то в сумрачной еловой аллее натыкался на пучок поперечных солнечных лучей, упавших на молоденькую елочку, горевшую, как малахит... Поздно вечером, когда деревья превращались в темные нависающие глыбы, я выходил на дорогу, где свет редких ламп на столбах выхватывал из тьмы то ветку, то сероватую сеть полуоблетевшей кроны, а то всего лишь обозначал на аспидно-черном посеребренный абрис ствола, – и я старался запомнить все это. Становясь в освещенный круг на дороге, я набрасывал в альбомчике схему увиденного и обозначал названия цветов, чтобы потом, на даче, все это написать по памяти и подсказке. И оказывалось, что я действительно все помню, и по памяти получалось даже крепче, цельнее, выразительнее, потому что она была избирательной, и лишнее, постороннее, ненужное ею решительно отметалось.

В доме стоял запах яблок – внизу и на втором этаже, где лучшие сорта – антоновка, ранет, семиренка – занимали не только пол и подоконники, но и две кровати. В доме был водопровод, газ в газовых баллонах и индивидуальное паровое отопление – по вечерам я подтапливал титан, гнавший по батареям горячую воду. Тепло обволакивало меня, как божья благодать. Рачительность хозяев угадывалась во всем – они даже успели закатать в трехлитровые банки весь свой огородный сбор, а в спаленке, где я не жил, между стеной и платяным шкафом в двадцатилитровой бутыли толстого стекла под огромной деревянной,

обернутой тряпицей пробкой, зрело что-то вроде домашнего плодово-ягодного вина. Это был целый ладный мир полюбивших друг друга вещей и предметов, в котором было хорошо и покойно, и хотя он молчал, разве что потрескивая иногда в ночи стенами, половицами, или роняя яблоко с подоконника второго этажа, что, завершив дробный перекат своих выпуклостей, замирало прямо надо мной – в этом молчании действительно была благодать, то есть присутствие Бога. Я не знаю, что это был за Бог, как до сих пор не знаю, какой я веры, но это был точно Бог – в ту пору он сопровождал каждое мое действие и везде обнаруживал по отношению ко мне свою милость. А это могло означать только одно – он одобрял мой выбор. Более того – он верил в меня. Видимо, он был со мной до тех пор, пока я не совершил свой третий живописный подвиг, написав вид Троице-Сергиевой лавры, безусловно, удавшийся мне, яркий и нарядный, со сверкающим небом и золотыми луковками, купающимися в нем. Да, я любил и люблю русскую церковь, но – лишь снаружи, а не внутри. Внутри, по моему печальному наблюдению, в ней нет Бога, там правит бал толстый зычный бородатый дядька с кадилом, которым он неизвестно что обкуривает – разве водится нечисть в храме божьем? Русское православное богослужение лишено аристократизма, имеет дело лишь с толпой, и превращает тебя в часть этой толпы. Сказано ведь в Библии – найдите Царство Божие в себе самом! Зачем мне для встречи с Богом толпа, поп, да и сама церковь? Сколько раз я встречался с ним один на один – то на подмосковных полустанках, где только что отгремела уходящая электричка, и вечерняя тишина глядела на меня сквозь мокрую осеннюю листву, то по утрам, когда, выйдя на крыльцо и глядя на куст распустившихся за ночь зимних астр, я ощущал его присутствие по горячему приливу восторга к горлу и глазам.

Тем же вечером при искусственном свете я поставил перед собой вазу с астрами и принялся их писать. Эти небольшие белые цветки, по две дюжины на каждом стебле, сверкали как созвездия на ночном небосводе, как неведомые галактики Вселенной, и я в каком-то наваждении наносил их на грунтованный картон, перемежая узкими темно-зелеными листиками, без поправок и мук по поводу того, какую краску положить тут и там. Через час наваждение кончилось, и я очнулся. Но букет был уже написан.

Все эти три моих лучшие вещи – в гостиной на стене, вернее – на двух стенах. Если бы такое начало имело продолжение, через пару лет я бы, пожалуй, стал выставляться, затем вступил бы в союз художников и, Бог знает, был бы сейчас признанным и известным, мэтром лирического жанра, заняв нишку где-нибудь между Пластовым и Мыльниковым, между Тюленевым и Попковым. Но я по-прежнему никто, и этому есть целый ряд причин, которые, впрочем, едва ли меня оправдывают.

Так прошел месяц, я отощал и обрюзг, поскольку часто забывал поесть и побриться, но глаза у меня горели сумасшедшим огнем, и я был абсолютно счастлив, разве что лишь иногда испытывал беспокойный призыв моего проголодавшегося мужского естества. Голод не тетка, и как-то вечером возвращаясь электричкой из Москвы я оказался напротив девчушки с книгой в руках. Как и я, она сидела у окна, только против хода поезда, и то, что она изначально еще до моего появления выбрала это наоборотное место, почему-то говорило в ее пользу. Она самозабвенно читала, взглянув на меня разве что разок, из вежливости, сосед как-никак, и она мне чем-то понравилась, тем более что не мешала себя рассматривать. Путь был неблизкий, за окнами стемнело, по стеклу струились капли дождя, набитый пассажирами вагон постепенно пустел, а мы все ехали напротив друг друга, как бы уже к одной постепенно вырисовывающейся цели. Того раза, когда девчушка глянула на меня, было мне достаточно, чтобы испытать к ней симпатию, и как бы начать с нею диалог. На вид ей было лет двадцать, бесформенная спортивная куртка напрочь скрывала ее фигуру, но ноги в голубых джинсах были мне видны от коленей до ступней, и я видел, что колени у нее маленькие c ладными коленными чашечками, и такие же маленькие ступни в кроссовках, – верный признак стройности. Несколько раз она выпрямляла уставшую спину и принималась смотреть в окно, и по ее нарочитому несмотрению на меня, я понимал, что мое присутствие уже отмечено, и что если я заговорю, для нее это не будет неожиданностью. Мне всегда стоило усилий начать в такой или подобной ситуации разговор, и лишь память о том, что так уже бывало, и что я об этом обычно не жалел, в такие мгновенья поддерживала меня.

Оказалось, что она читает Мопассана – увидев мою улыбку, она даже слегка покраснела. Глаза у нее были прозрачно-зеленые, цвета неспелого крыжовника, и ее смущение по поводу темы, видимо, занимавшей ее мысли, беличьей кисточкой мазнуло меня ниже пупка. «Хороший писатель, – сказал я. – Все мы на нем выросли». «Циничный», – неожиданно сказала она. – «Скорее честный, – сказал я. – В искусстве это дается немногим». Она хотела что-то ответить, но промолчала. Мне показалось, что у нее живой ум. Выражение ее глаз мне определенно нравилось, как и большой рот – признак доброты и покладистости. Она жила совсем рядом, в Загорске, а училась в Москве, в техникуме, чтобы потом работать на телефонной станции, и, если получится, продолжать вечернюю учебу в высшем заведении, помогающем налаживать проводные и беспроводные связи всех со всеми. «А в астральную связь вы верите?» – спросил я. – «Это как?» – спросила она...

Я сказал ей, что у нее хорошее лицо и, что я хотел бы ее написать. «Вы писатель»? – спросила она. – «Я художник», – сказал я, как полпред прекрасного, которым готов немедленно делиться. – «Я еще никогда не знакомилась с художниками», – сказала она. «Ну вот, вам выпал редкий шанс», – сказал я. «Что, правда, можете меня нарисовать?» – переложив ногу на ногу, вдруг как-то непростительно доверчиво загорелась она предчувствием какого-то иного мира, который я держал наизготовку, словно смертоносную пращу. В этот миг что-то во мне дрогнуло – я почувствовал, что мне придется взять на себя больше, чем я предполагал, – столько простодушия прозвучало в ее голосе. Святая простота... То, что минуту назад представлялось мне живостью ума, теперь отдавало то ли наивностью не по годам, то ли глуповатостью, и у меня было сто шансов из ста закончить этот разговор без всяких для себя последствий. Но я этого не сделал, о чем впрочем, не жалею, хотя, по правде говоря, о многом мне стоило бы пожалеть.

На следующий день была суббота, и мы договорились, что я встречу ее на платформе в шесть вечера, потому что до шести она будет занята по дому. «Стирка, уборка?» – понимающе спросил я. – «С ребенком буду сидеть», – усмехнулась она, будто уже не раз так отвечала, заранее зная производимый эффект. «У вас есть ребенок?» – изобразил я оживление, дабы скрыть, что огорошен. Видимо, при этом у меня вытянулось лицо. Она внимательно посмотрела на меня и не сразу ответила: «Сестренка, четыре годика. Мамочка в подоле принесла. Неизвестно от кого. Так и живем втроем. Ничего, я тоже своего отца никогда не видела». «Мда...» – мемекнул я, выражая этим то ли свое сочувствие ей, то ли осуждение злополучной мамаши, то ли свою растерянность. Сделав всего лишь шаг, я, похоже, сразу же увяз выше колен. «Тогда приезжайте с сестренкой», – сказал я, как бы перечеркивая весь свой предыдущий замысел и водружая на мольберт новый холст, на котором я принесу в жертву свое низкое начало ради своего же высокого... – «Ну что вы, – улыбнулась она. – Оленька вам не даст работать, мама придет с работы и будет с ней». – «А вас как зовут?» Ее звали Надей.

Господи, что мне, смеяться или плакать? Я нервно посмеивался, возвращаясь со станции на свою заповедную дачу. Сюжет закрутился, как часовая пружина, и дрожал от нетерпения, толкая вперед секундную, минутную и часовую стрелки. Другое дело, что в таком варианте он был мне не нужен.

Весь следующий день я промучился

гамлетовским вопросом, идти или не идти на станцию, даже погадал по Ицзину – Книге перемен – и она мне выдала 45 гексаграмму, гласящую: «Все, что вы сделаете в это период, за что приметесь, завершится успешным результатом. Некая невидимая сила упрочит ваши отношения с людьми, поможет завязать новые тесные контакты, которые так или иначе станут для вас благоприятными. Былые труды и усилия будут оплачены. Вас преследует женщина, она стремится преградить вам путь, помешать осуществлению ваших намерений, вмешаться в вашу жизнь. Несмотря на это, желания ваши исполнятся». Книга перемен, конечно, сыграла в том случае свою роль, так как я в общем ей поверил. Да, моя предприимчивость будет вознаграждена. Что же касается женщины-преследовательницы, ею, безусловно, могла быть и первокурсница, от которой я сбежал, или моя бывшая жена, пока, вроде, не мешавшая мне. Как ни странно, вмешалось тут и чувство порядочности, хотя, скажем, в том, как еще совсем недавно я отлучал от себя Надю, ничего особо порядочного не было.

Итак без пяти минут шесть я уже стоял на платформе, с букетом зимних астр, побритый, надушенный, как перед лекцией в аудитории театрального, где всегда сидело несколько обычно сонных поутру юных красавиц... И состояние мое определялось тремя возможностями – остаться честным живописцем и попробовать написать портрет, пойти путем тихого исподвольного соблазнения, вовсе смыться. Но электричка уже обозначилась вдали, почти бесшумно надвинулась, как судьба, остановилась, Надя вышла, единственная, кстати говоря, на весь поезд, и вариантов у меня уже осталось всего два. Электричка тут же свистнула, тронулась с места, и нас проводил понимающим насмешливым, показалось мне, взглядом молодой помощник машиниста, стоящий у открытой в кабину двери. А пока мы шли ко мне и разговор наш переливался из пустого в порожнее, вежливый разговор ничем не интересных друг другу людей, я решил, что набросаю для виду карандашный портретик и на этом мы и закончим. Похоже, на сей раз мы друг другу не понравились. Скорее – я ей. Она была в той же куртке и в каком-то дурацком белом берете, не идущем ей, к тому же напряжена, скована, и как бы внутренне сердита на саму себя. Несколько моих вроде бы случайных прикосновений к ее рукам, не вызвали в ней ничего встречного, теплого, поддерживающего, и я, как человек мнительный, тут же решил, что я ей неприятен. Да и то – между нами было двадцать лет разницы. Сорокалетний мужчина – это далеко не каждой девице по вкусу. Только малодушие не позволило мне сказать еще на пути к даче: «Знаешь, я вижу, что у нас ничего не получится. Давай я тебя провожу назад. Прости». Или даже без всякого провожания. Извиниться и уйти. Но, черт подери, даже такой, не принятый ею, я чувствовал какую-то ответственность, или жалость. Поди разбери.

На даче было тепло, убрано, я напоил ее кофе с пряниками, покосившись на заготовленную бутылку вина, которую не стал доставать, и она села мне позировать. Я так и решил – отделаться карандашным наброском, малой, так сказать, кровью, но работа меня увлекла, и я не заметил, как прошло время. Она оказалась очень терпеливой натурщицей, решив, что даже шевелиться не следует, хотя я ей позволил. Мы с ней работали, и подводная тема (нравится – не нравится) отошла на задний план. Я не впервые в жизни рисовал портрет, но может быть – впервые как человек, считающий себя хотя бы отчасти художником. Я попросил ее смотреть на меня, чтобы поймать выражение не только ее лица, но и самой ее сути, и постепенно на бумаге стало что-то проступать. Я знал, что лицо собрано из лицевых мышц, обтянутых кожей, что одних только мимических мышц у нас двадцать две, и что больше всего настроение определяется состоянием мышц вокруг рта и глаз, что превалирующие состояния человека постепенно формируют тот или иной расклад этих мышц, вот почему, скажем, после сорока лица становятся говорящими, то есть каждый сам отвечает за свое лицо. Но всего этого было мало, чтобы изобразить лицо, которое находилось передо мной. Лицо светилось, как обратная сторона луны, незнаемое, незнакомое, и каждая его черта была целой повестью о времени, которое прошло до того, как я ее увидел. В ее лице не было дурных наклонностей и тайных пороков, не было жадности, злости, зависти, оно, пожалуй, было добрым и светлым, но все же неопределившимся, недозревшим, и я испытывал подсознательное желание усилить его линии и тени, выступив как бы сотворцом будущей судьбы, и, завершая работу, я сделал лицо, пожалуй, печальней, чем оно было на самом деле. Известно, что портретист каким-то непостижимым способом всегда повторяет в любом портрете себя самого, свой архетип, матрицу своего собственного лица. Классический пример – рисунок лица восьмидесятилетнего Да Винчи, точно вписываемый в портрет Джоконды. Вот почему у красивых лицом живописцев всегда получались красивые портретируемые: Рафаэль, Леонардо, Эль Греко, Ван Дейк, а, скажем у таких далеко не красавцев Питера Брейгеля Старшего или Рембрандта или Ван Гога – копии их самих. И еще – работая над ее портретом, я стал постепенно чувствовать власть над ней и ее зависимость от меня. Это было сладкое сильное чувство, полное каких-то полузапрещенных соблазнов, нереализованных искушений, с которыми сталкиваешься еще в детстве, а потом в подростковую пору, еще не зная, что это такое и какой выбор ты сделаешь, что позволишь себе и под какие запреты подпадешь. Это походило на то, что было со мной в семилетнем возрасте, когда я открывал для самого себя свое тело, его входы и выходы, его разные наощупь поверхности, и отклик этих гладких поверхностей на свое или чужое прикосновение, а что было не под силу одному, то передоверялось мальчику из соседней по лестничной площадке квартиры, его звали Валера Перунов; сколько имен и фамилий тех, с кем я когда-то встречался, прошли мимо моей памяти, забылись навсегда, а его почему-то помню. Он был реальным искушением, выбором, моей гомосексуальной угрозой, помню, как закрывшись в ванной, мы сводили вместе свои членики, как сабельки или мечи, не зная как еще применить это слишком пока детское оружие, не догадываясь о возможностях, которые были у нас, а только испытывая зуд, зов пробуждающейся природы естества. И слава богу, что не догадывались, знай, скажем, этот сосед Валерка больше, чем я, или будь он на несколько лет старше и опытней, и вполне допускаю, что я был бы искушен и соблазнен и познан орально или анально – в ту пору эта недоступная моему взгляду дырочка весьма занимала меня, даря смутные сладкие ощущения-грезы... И слава богу, что я не искусился, и что через десять лет с особями противоположного пола попробую воссоздать то, что грезилось и испытывалось в минуты самозабвенных до изнеможения мастурбаций. Интерес же к анусу угас, и хотя мне не раз попадались любительницы быть познанными через него, я пусть и исполнял их прихоти и капризы, но не скажу, что испытывал при этом какие-то дополнительные, прихотливые ощущения. Все равно, что кошке лезть в мышиную норку. Опять же по тому поводу у меня есть несколько не слишком эстетичных переживаний, которые, случись они в более нежном возрасте, наверняка надломили бы мои в общем-то здоровые поползновения на этой бескрайней, но небезопасной ниве.

Но я отвлекся. Итак, власть над ее лицом постепенно обретала смутные эротические очертания. Как тут не вспомнить другой мой опыт, уже с девочкой – сколько нам было лет – девять? десять? – мы играли с лицами друг дружки, причем, по очереди отдаваясь этим тактильным ласкам. О, этот зуд в кончиках пальцев, которыми я вел по ее губам, бровям, закрывающимся под моим прикосновением векам. Какой там зуд – музыка! Скорее всего Брамс, вторая часть из Второй симфонии, адажио, та-татааа – та-тата, вверх и вниз, вдох и выдох. Кажется, это было в какой-то детской больнице, наши кровати стояли рядом, касаясь металлическими спинками. Она была наголо острижена и походила на мальчика. Не помню, как ее звали. Просто бесполый ангел. И вот что интересно – точно помню, что мы не целовались, это даже в голову нам не приходило. А жаль. Впервые я поцеловался с девицей в семнадцатилетнем возрасте. Помню свое разочарование. К тому времени неистовая тяга ко всему женскому была столь необозримой, или, скорее, необоримой, что сулила всяческие чудеса. Они бы случились, ей богу случились бы, будь первые мои наставницы и учительницы постарше и поопытней меня. Но это все были мои неискушенные сверстницы, такие же озабоченные, как я, и такие же бездарные. С той же больничной девочкой мы каждый день недели две, пока я лежал там уже и не помню с какой болезнью, кажется с желтухой, каждый день творили совместную музыку ласк.

Поделиться с друзьями: