Двадцать лет спустя
Шрифт:
Так вот и я теперь в какой-то миг поймал себя на том, что более прихотливым образом, но по сути занимаюсь тем же самым – ласкаю Надино лицо, опрокинутое на белую простыню бумаги, фаллическим кончиком карандаша.
Было около одиннадцати, когда она сказала: «Все, мне пора. Последняя электричка через полчаса». «Хорошо, – сказал я, – я тебя провожу». – «Зачем вам? Потом возвращаться. Поздно уже. Я сама дойду». – «Нет уж», – сказал я, вставая и прикрывая портрет чистым листом бумаги. Надя проводила мой жест глазами:– «Покажете, что нарисовали?» – «Завтра, – сказал я. – Ты ведь завтра приедешь?» – «Нет, завтра я не смогу» – «Ну, на неделе?» – «Не знаю», – неуверенно сказала она, словно раздумывая, стоит ли продолжать столь сомнительное знакомство. Видимо, я ее разочаровал. И прикосновение к прекрасному оказалось унылым сидением в очереди перед врачебным кабинетом.
Мы вышли на крыльцо. Стояла тьма. Вокруг
С этой кассиршей у меня еще будет конфуз, когда, положив на поддон окошечка тогдашних пять рублей, я увижу в следующий момент, как язык сквозняка слизнет их куда-то в нутро ее каморки, а сама кассирша лишь еще через миг, как бы в третьей фазе посмотрит на меня через стекло, в ответ на мою просьбу о билете до Москвы, молча, глазами, ожидая денег. Мне не удастся ей доказать, что они где-то там – возле нее, под ней, и я выложу еще пять рублей. Я попрошу ее все же поискать улетевшую голубком пятерку, да и пересчитать приход, который должен на пять рублей превышать положенный, но наследующий день она мне, естественно, ответит, что денег не нашлось и приход не превышен.
Но вернемся к Наде. Ее растерянность была столь полной, а отчаяние столь беспредельным, что я рассмеялся. Помню свой смех – он был легкий, катарсисный, он был почти радостный, он был предвкушающий, смех совсем другого человека, смех не того, каким я был еще несколько минут назад. Всего-то и делов было, что позвонить домой, благо телефон в доме имелся, позвонить и сказать, что приедет утром, на первой, второй, в крайнем случае, на третьей, восьмичасовой электричке. Ночевать? Ну, конечно, есть, где ночевать. Какие тут могут быть разговоры.
И вот я вел ее обратно, как демон-искуситель, как злодей, как маньяк-убийца, задумавший ритуальное жертвоприношение во имя своей похоти, прикинувшейся творческим началом (актом). Да, начало явно давало о себе знать, но отнюдь не творческое. Не знаю, догадывалась ли она, с кем рядом идет. Я же развеселился, рассказывал анекдоты. Более того, в тот миг я как бы увидел себя во всей своей обнаженности, как перед судом божьим, увидел, что мой художественный выбор продиктован единственно желанием занять нишу, в которой запретное перестает быть запретным, а становится как бы разрешенным, нишу, в которой грешить можно без конца и себе во благо и без ожидания возмездия. Вот что такое быть художником, подумал я про себя, в тот миг, – это быть падшим ангелом, и служить собственной тьме, простирающейся ниже твоего пупка.
Но это только в тот миг я все так увидел, а больше, наверное, не видел никогда, потому что выбор был уже сделан, и я знал, что буду готов платить за него до своего смертного часа. Прожить в том, что христианство назвало грехом, но прожить интересно, было для меня важней пресной безгрешности. Я вдруг понял, что мои творческие потуги – это всего лишь голый половой инстинкт, и не будь на свете Фрейда с его ЛИБИДО и теорией сублимации, я бы сам, без него, в тот момент открыл для себя этот закон, эту взаимосвязь. Я вдруг понял, что художники, все, кто имеет дело с телесной плотью, с воплощением и перевоплощением, уже созданы быть такими, – это просто обделенные, сексуально ущербные люди. И ничего другого здесь нет. Вот такое открытие сделал я тогда, когда вел мою жертву к себе в логово зверя.
К моей чести соблазнителя, я ни взглядом, ни жестом не обмишурился, строил из себя радушного хозяина, показал, где и как помыться, где вода теплая, где холодная, вот мыло, паста, мочалка. Пусть сама обиходит свое молодое тело мне на потребу. В шкафу хозяев в спальне я нашел ей чистое белье, выдал свою чистую майку взамен ночной сорочки, постелил в той же спальне и мужественно, красиво, как в совковском кино, или в голливудском, что во многом почти то же самое, ушел к себе на веранду холостяковать.
Я прождал ровно пятнадцать минут, опасаясь, что если больше, – она заснет, вошел, как был, в одних плавках, откинул полог одеяла и со словами «я там чертовски замерз, на этой веранде» лег рядом. Она не метнулась от меня, не шарахнулась, не завизжала от испуга. Она только повернулась на бок, отодвинулась лицом к стене и сказала: «Обещайте,
что вы меня не тронете». «Я и не собирался», – весело сказал я, почувствовав в ее голосе такую непререкаемость, что по спине у меня пробежали мурашки. Но это был только миг. Бог как бы приоткрыл на миг занавес в будущее, показав, что меня ждет. Но можно было сделать вид, что в этот момент ты, как та кассирша на станции, просто смотрел в другую сторону, не успел поднять глаза. А когда поднял, уже в третьей фазе, никакого будущего не было, а лишь настоящее, явленное тебе затылком, шеей, плечами, где моя майка заменяла снятый лифчик... В постели стоял ее молодой запах. Свежий грибной запах молодой самки, смешанный с отрешенным запахом шкафа, откуда я доставал простыни, отчего в этой смеси было что-то неожиданно сиротское.Да, во время проскальзывания в постель, я уже обнаружил, что Надя в трусиках, на ощупь простых, трикотажных, далеко не нарядных, и простота этих невыгодных трусиков возбуждала меня больше, чем откровенный призыв чего-нибудь дорогого, нарочитого, полупрозрачно-узорчатого.
– Ей богу, ничего не будет, – сказал я приветливо-простодушным голосом, из набора своих самых искренних голосов, – только можно я просто прикоснусь к тебе, а то мне не согреться.
– Можно, – не сразу ответила она, не оборачиваясь, как бы решая для себя, насколько можно мне доверять.
Я обнял ее сзади, полускромно, полусдержанно, так что моя левая рука оказалась на ее бедре, ноги прижаты к ее ногам, а то, что распирало мои плавки, было предусмотрительно отодвинуто от ее попки... Носом же я уткнулся ей куда-то в шею, куда и задышал тихо и ровно, как человек, отходящий ко сну. От нее пахло сухим осинником, полным сыроежек, нагретой травой на скате дренажного рва, где, приглядевшись, всегда найдешь несколько земляничин. «Спи, – сказал я ей, – спи», – и она действительно через минут десять заснула, раза два дернув ногами – в непроизвольном сокращении мышц, которое можно наблюдать, например, у дремлющих собак. И вот она спала рядом со мной, в моем полуобъятии, доверившись мне, что могло говорить о самых разных ее качествах – чистоте, неопытности, и, увы, куриной слепоте. Моя рука соскользнула с ее бедра и осторожно, воровски, исследовала ее трусики – они были из толстого трикотажа, довольно свободными, производства какого-нибудь довоенного «Москвошвея», гарнитур нижнего белья наших коротконогих и широкобедрых плебейских бабушек, ходивших в них на демонстрации с транспарантами «Жить стало лучше, жить стало веселей!» Эти трусики, привет из эпохи великого перелома, действительно возбудили мое испорченное искусствоведением воображение, и чресла мои уже пели, как турбины межконтинентального лайнера, повисшего над бездной. Я приспустил эти довоенного дизайна трусики с талии, надеясь вовсе снять, для чего надо было приподнять бедра, на что я однако не решился, дабы не разбудить ее и не испортить все дело. Я изменил направление происков и обнаружил, что снизу перемычка вовсе не прилегает к объекту моего вожделения (о, коварная предусмотрительность довоенного закройщика дамского нижнего белья!) и что туда есть вполне приемлемый доступ. Правда, он был прикрыты бедрами, плотно положенными друг на дружку, как два венца деревенского сруба, но анатомическое строение моей спящей ночной гостьи скорее всего позволяло заход сзади, и я наугад поместил в область предполагаемых утех своего рыщущего зверя. Он уперся в теплый тугой смык ягодиц и стал по миллиметру продвигаться вперед, увлажняя проход собственной готовностью. За пару минут он прошел первую преграду и на него дохнуло влажно-горячим субстратом маленького компактного убежища, в котором можно хотя бы на несколько минут спрятаться от всех напастей этого мира. Я стал плавно погружаться туда, удивляясь, что меня еще не застукали, и радуясь, что, похоже, я здесь не первопроходец, и если мне и придется потом отвечать, то, по крайней мере, не по гамбургскому счету.
Вдруг с каким-то сонным всхлипом втягиваемой слюны и бормотанием, увенчанным крючком вопроса, на который был рыбкой нанизан ужас, она гибко взвилась, села, пьяная от сна, в постели и сказала неверными губами: «Что вы делаете?» И тут я без слов опрокинул ее навзничь, навалился сверху, ерзая своим зверем по ее голому животу, дабы пробудить в ней ответное желание, накрыл своим ртом ее рот.
– Что вы делаете, вы же мне обещали? – твердила она между моими назойливыми поцелуями. Впрочем, рот у нее был с каким-то грубоватым брюквенным привкусом, и я чувствовал, что начинаю проигрывать. К тому же у нее были сильные руки, а еще сильнее бедра и, встретив столь яростное сопротивление, я и вовсе обмяк, поскольку не обладал темпераментом насильника, и весьма нуждался в партнерской поддержке. Утратив готовность, я посчитал глупым продолжать атаку и, разом выпустив Надю, перевернулся на спину и, глядя в темный потолок, тихо засмеялся: