Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Евгений Евтушенко. Все стихи
Шрифт:

1963

Евгений Евтушенко. Идут белые снеги.

Москва, «Художественная Литература», 1969.

Карьера

Ю. Васильеву

Твердили пастыри, что вреден и неразумен Галилей, но, как показывает время: кто неразумен, тот умней. Ученый, сверстник Галилея, был Галилея не глупее. Он знал, что вертится земля, но у него была семья. И он, садясь с женой в карету, свершив предательство свое, считал, что делает карьеру, а между тем губил ее. За осознание планеты шел Галилей один на риск. И стал великим он… Вот это я понимаю — карьерист! Итак, да здравствует карьера, когда карьера такова, как у Шекспира и Пастера, Гомера и Толстого… Льва! Зачем их грязью покрывали? Талант — талант, как ни клейми. Забыты те, кто проклинали, но помнят тех, кого кляли. Все те, кто рвались в стратосферу, врачи, что гибли от холер, — вот эти делали карьеру! Я с их карьер беру пример. Я верю в их святую веру. Их вера — мужество мое. Я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее!

1957

Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.

Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.

Качался старый дом…

Качался старый дом, в хорал слагая скрипы, и нас, как отпевал, отскрипывал хорал. Он чуял, дом-скрипун, что медленно и скрытно в нем умирала ты, и я в нем умирал. «Постойте умирать!»— звучало в ржанье с луга, в протяжном вое псов и сосенной волшбе, но
умирали мы навеки друг для друга,
а это все равно что умирать вообще.
А как хотелось жить! По соснам дятел чокал, и бегал еж ручной в усадебных грибах, и ночь плыла, как пес, косматый, мокрый, черный, кувшинкою речной держа звезду в зубах. Дышала мгла в окно малиною сырою, а за моей спиной — все видела спина!— с платоновскою Фро, как с найденной сестрою, измученная мной, любимая спала. Я думал о тупом несовершенстве браков, о подлости всех нас – предателей, врунов: ведь я тебя любил, как сорок тысяч братьев, и я тебя губил, как столько же врагов. Да, стала ты другой. Твой злой прищур нещаден, насмешки над людьми горьки и солоны. Но кто же, как не мы, любимых превращает в таких, каких любить уже не в силах мы? Какая же цена ораторскому жару, когда, расшвырян вдрызг по сценам и клише, хотел я счастье дать всему земному шару, а дать его не смог — одной живой душе?! Да, умирали мы, но что-то мне мешало уверовать в твое, в мое небытие. Любовь еще была. Любовь еще дышала на зеркальце в руках у слабых уст ее. Качался старый дом, скрипел среди крапивы и выдержку свою нам предлагал взаймы. В нем умирали мы, но были еще живы. Еще любили мы, и, значит, были мы. Когда-нибудь потом (не дай мне бог, не дай мне!), когда я разлюблю, когда и впрямь умру, то будет плоть моя, ехидничая втайне, «Ты жив!» мне по ночам нашептывать в жару. Но в суете страстей, печально поздний умник, внезапно я пойму, что голос плоти лжив, и так себе скажу: «Я разлюбил. Я умер. Когда-то я любил. Когда-то я был жив».

1966

Евгений Евтушенко.

Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.

Киоск звукозаписи

Памяти В. Высоцкого

Бок о бок с шашлычной, шипящей так сочно, киоск звукозаписи около Сочи. И голос знакомый с хрипинкой несется, и наглая надпись: «В продаже — Высоцкий». Володя, ах, как тебя вдруг полюбили Со стереомагами автомобили! Толкнут прошашлыченным пальцем кассету, И пой, даже если тебя уже нету. Торгаш тебя ставит в игрушечке-«Ладе» Со шлюхой, измазанной в шоколаде, и цедит, чтоб не задремать за рулем: «А ну-ка Высоцкого мы крутанем!» Володя, как страшно меж адом и раем крутиться для тех, кого мы презираем! Но, к нашему счастью, магнитофоны Не выкрадут наши предсмертные стоны. Ты пел для студентов Москвы и Нью-Йорка, Для части планеты, чье имя — «галерка». И ты к приискателям на вертолете Спускался и пел у костров на болоте. Ты был полу-Гамлет и полу-Челкаш. Тебя торгаши не отнимут. Ты наш… Тебя хоронили, как будто ты гений. Кто — гений эпохи. Кто — гений мгновений. Ты — бедный наш гений семидесятых И бедными гениями небогатых. Для нас Окуджава был Чехов с гитарой. Ты — Зощенко песни с есенинкой ярой, И в песнях твоих, раздирающих душу, Есть что-то от сиплого хрипа Хлопуши! …Киоск звукозаписи около пляжа. Жизнь кончилась. И началась распродажа.

Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.

Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.

Кладбище китов

В. Наумову

На кладбище китов на снеговом погосте стоят взамен крестов их собственные кости. Они не по зубам — все зубы мягковаты. Они не по супам — кастрюли мелковаты. Их вьюга, тужась, гнет, но держатся — порядок!— вколоченные в лед, как дуги черных радуг. Горбатый эскимос, тоскующий по стопке, как будто бы вопрос, в них заключен, как в скобки. Кто резво щелкнул там? Ваш фотопыл умерьте! Дадим покой китам хотя бы после смерти. А жили те киты, людей не обижая, от детской простоты фонтаны обожая. И солнца красный шар плясал на струях белых… «Киты по борту! Жарь! Давай, ребята, бей их!» Спастись куда-нибудь? Но ты — пространства шире. А под воду нырнуть — воды не хватит в мире. Ты думаешь, ты бог? Рисковая нескромность. Гарпун получишь в бок расплатой за огромность. Огромность всем велит охотиться за нею. Тот дурень, кто велик. Кто мельче — тот умнее. Плотва, как вермишель. Среди ее безличья дразнящая мишень — беспомощность величья! Бинокли на борту в руках дрожат, нацелясь, и с гарпуном в боку Толстой бежит от «цейсов». Величью мель страшна. На камни брошен гонкой, обломки гарпуна выхаркивает Горький. Кровав китовый сан. Величье убивает, и Маяковский сам гарпун в себя вбивает. Китеныш, а не кит, но словно кит оцеплен, гарпунным тросом взвит, качается Есенин. Почти не простонав, по крови, как по следу, уходит Пастернак с обрывком троса в Лету. Хемингуэй молчит, но над могилой грозно гарпун в траве торчит, проросший ввысь из гроба. И, скрытый за толпой, кровавым занят делом даласский китобой с оптическим прицелом. …Идет большой загон, а после смерти — ласка. Честнее твой закон, жестокая Аляска. На кладбище китов у ледяных торосов нет ханжеских цветов — есть такт у эскимосов. Эх, эскимос-горбун,— у белых свой обычай: сперва всадив гарпун, поплакать над добычей. Скорбят смиренней дев, сосут в слезах пилюли убийцы, креп надев, в почетном карауле. И промысловики, которым здесь не место, несут китам венки от Главгарпунотреста. Но скручены цветы стальным гарпунным тросом Довольно доброты! Пустите к эскимосам!

1967

Евгений Евтушенко.

Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.

Когда взошло твое лицо…

Когда взошло твое лицо над жизнью скомканной моею, вначале понял я лишь то, как скудно все, что я имею. Но рощи, реки и моря оно особо осветило и в краски мира посвятило непосвященного меня. Я так боюсь, я так боюсь конца нежданного восхода, конца открытий, слез, восторга, но с этим страхом не борюсь. Я помню — этот страх и есть любовь. Его лелею, хотя лелеять не умею, своей любви небрежный страж. Я страхом этим взят в кольцо. Мгновенья эти — знаю — кратки, и для меня исчезнут краски, когда зайдет твое лицо…

1960

Строфы века. Антология русской поэзии.

Сост. Е.Евтушенко.

Минск, Москва: Полифакт, 1995.

Когда мужики ряболицые…

Когда мужики ряболицые, папахи и бескозырки, шли за тебя, революция, то шли они бескорыстно. Иные к тебе привязывались преданно, честно, выстраданно. Другие к тебе примазывались — им это было выгодно. Они, изгибаясь, прислуживали, они, извиваясь, льстили и предавали при случае — это вполне в их стиле. Гладеньки, бархатисты, плохого не порицали, а после — шли в бургомистры, а после — шли в полицаи. Я знаю эту породу. Я сыт этим знаньем по горло. Они в любую погоду — такие, как эта погода. Им, кто юлит, усердствуя, и врет на собраньях всласть, не важно, что власть Советская, а важно им то, что власть. А мне это очень важно и потому тревожно. За
это я умер бы
дважды и трижды — если бы можно! Пусть у столов они вьются, стараются — кто ловчее. Нужны тебе, революция, солдаты, а не лакеи. Улыбка лакея приятельская — он все, что угодно, подаст.
Душа у лакея предательская — он все, что угодно, продаст. Солдаты — народ нельстивый, ершистый они народ. Солдат перед ложью не стихнет, солдат на других не наврет. Ершистые и колючие, сложная ваша участь. Какие обиды горючие терпели вы за колючесть! Вы столько их получали, столько на вас плели. Но шли вы куда — в полицаи?— Вы в партизаны шли! Как те мужики ряболицые, папахи и бескозырки,— шли вы за революцию, шли умирать бескорыстно. За ваше служение истине, за верность ей в годы бед считаю вас коммунистами — партийные вы или нет. В бою вы за правду пали. Вступаю за вами в бой, и, беспартийный парень, я, революция, твой! Излишне меня обижают — но это не страшно мне. Излишне меня обожают — и это не страшно мне. Не страшно, что плохо любится, что грустен, как на беду. Мне страшно, что революцию хоть в чем-нибудь подведу. Мне еще много помучиться, но буду прям до конца, и из меня не получится вкрадчивого льстеца. И пусть не в пример неискренним, рассчитанным чьим-то словам: «Считайте меня коммунистом!» — вся жизнь моя скажет вам.

Евгений Евтушенко. Стихи.

Россия — Родина моя. Библиотечка русской советской поэзии в пятидесяти книжках.

Москва: Художественная литература, 1967.

Когда мужчине сорок лет

Когда мужчине сорок лет, ему пора держать ответ: душа не одряхлела?— перед своими сорока, и каждой каплей молока, и каждой крошкой хлеба. Когда мужчине сорок лет, то снисхожденья ему нет перед собой и перед богом. Все слезы те, что причинил, все сопли лживые чернил ему выходят боком. Когда мужчине сорок лет, то наложить пора запрет на жажду удовольствий: ведь если плоть не побороть, урчит, облизываясь, плоть — съесть душу удалось ей. И плоти, в общем-то, кранты, когда вконец замуслен ты, как лже-Христос, губами. Один роман, другой роман, а в результате лишь туман и голых баб — как в бане. До сорока яснее цель. До сорока вся жизнь как хмель, а в сорок лет — похмелье. Отяжелела голова. Не сочетаются слова. Как в яме — новоселье. До сорока, до сорока схватить удачу за рога на ярмарку мы скачем, а в сорок с ярмарки пешком с пустым мешком бредем тишком. Обворовали — плачем. Когда мужчине сорок лет, он должен дать себе совет: от ярмарки подальше. Там не обманешь — не продашь. Обманешь — сам уже торгаш. Таков закон продажи. Еще противней ржать, дрожа, конем в руках у торгаша, сквалыги, живоглота. Два равнозначные стыда: когда торгуешь и когда тобой торгует кто-то. Когда мужчине сорок лет, жизнь его красит в серый цвет, но если не каурым — будь серым в яблоках конем и не продай базарным днем ни яблока со шкуры. Когда мужчине сорок лет, то не сошелся клином свет на ярмарочном гаме. Все впереди — ты погоди. Ты лишь в комедь не угоди, но не теряйся в драме! Когда мужчине сорок лет, или распад, или расцвет — мужчина сам решает. Себя от смерти не спасти, но, кроме смерти, расцвести ничто не помешает.

1972

Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.

Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.

Когда убили Лорку

Когда убили Лорку, — а ведь его убили!- жандарм дразнил молодку, красуясь на кобыле. Когда убили Лорку, — а ведь его убили!- сограждане ни ложку, ни миску не забыли. Поубиваясь малость, Кармен в наряде модном с живыми обнималась — ведь спать не ляжешь с мертвым. Знакомая гадалка слонялась по халупам. Ей Лорку было жалко, но не гадают трупам. Жизнь оставалась жизнью — и запивохи рожа, и свиньи в желтой жиже, и за корсажем роза. Остались юность, старость, и нищие, и лорды. На свете все осталось — лишь не осталось Лорки. И только в пыльной лавке стояли, словно роты, не веря смерти Лорки игрушки-донкихоты. Пусть царят невежды и лживые гадалки, а ты живи надеждой, игрушечный гидальго! Средь сувенирной швали они, вздымая горько смешные крошки-шпаги, кричали: «Где ты, Лорка? Тебя ни вяз, ни ива не скинули со счетов. Ведь ты бессмертен,— ибо из нас, из донкихотов!» И пели травы ломко, и журавли трубили, что не убили Лорку, когда его убили.

Евгений Евтушенко. Идут белые снеги.

Москва, «Художественная Литература», 1969.

Когда я думаю о Блоке…

И. Глазунову

Когда я думаю о Блоке, когда тоскую по нему, то вспоминаю я не строки, а мост, пролетку и Неву. И над ночными голосами чеканный облик седока — круги под страшными глазами и черный очерк сюртука. Летят навстречу светы, тени, дробятся звезды в мостовых, и что-то выше, чем смятенье, в сплетенье пальцев восковых. И, как в загадочном прологе, чья суть смутна и глубока, в тумане тают стук пролетки, булыжник, Блок и облака…

1957

Евг. Евтушенко. Взмах руки. Стихи.

Москва: Молодая гвардия, 1962.

Лифтерше Маше под сорок…

Лифтерше Маше под сорок. Грызет она грустно подсолнух, и столько в ней детской забитости и женской кричащей забытости! Она подружилась с Тонечкой, белесой девочкой тощенькой, отцом-забулдыгой замученной, до бледности в школе заученной. Заметил я — робко, по-детски поют они вместе в подъезде. Вот слышу — запела Тонечка. Поет она тоненько-тоненько. Протяжно и чисто выводит… Ах, как у ней это выходит! И ей подпевает Маша, обняв ее, будто бы мама. Страдая поют и блаженствуя, две грусти — ребячья и женская. Ах, пойте же, пойте подольше, еще погрустнее, потоньше. Пойте, пока не устанете… Вы никогда не узнаете, что я, благодарный случаю, пение ваше слушаю, рукою щеку подпираю и молча вам подпеваю.

1955

Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.

Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.

Лишнее чудо

Т.П.

Все, ей-богу же, было бы проще и, наверно, добрей и мудрей, если б я не сорвался на просьбе — необдуманной просьбе моей. И во мгле, настороженной чутко, из опавших одежд родилось это белое лишнее чудо в грешном облаке темных волос. А когда я на улицу вышел, то случилось, чего я не ждал, только снег над собою услышал, только снег под собой увидал. Было в городе строго и лыжно. Под сугробами спряталась грязь, и летели сквозь снег неподвижно опушенные краны, кренясь. Ну зачем, почему и откуда, от какой неразумной любви это новое лишнее чудо вдруг свалилось на плечи мои? Лучше б, жизнь, ты меня ударяла — из меня наломала бы дров, чем бессмысленно так одаряла,— тяжелее от этих даров. Ты добра, и к тебе не придраться, но в своей сердобольности зла. Если б ты не была так прекрасна, ты бы страшной такой не была. И тот бог, что кричит из-под спуда где-то там, у меня в глубине, тоже, может быть, лишнее чудо? Без него бы спокойнее мне? Так по белым пустым тротуарам, и казнясь и кого-то казня, брел и брел я, раздавленный даром красоты, подкосившей меня…
Поделиться с друзьями: