Галерея женщин
Шрифт:
Но тогда мне пришла еще одна мысль: Джимми Рейс, с учетом всей его возвышенной духовности и художественной искренности, не имел для нее большого значения и долго бы не продержался, поскольку ей нужны были не возвышенная духовность и не художественная искренность, а их сочетание с практической силой, которую она могла бы по-настоящему уважать, но которая у Джимми как раз отсутствовала. Слишком он был слабый, задумчивый, неуверенный. На самом деле это она отдавала ему свою силу, а не он ей. А Эллен надо было только обрести вновь в себе человека искусства. В точности как и Ринн, Рейс всего лишь являл собой противоположность тому, что в данный момент вызывало в ее душе неприятие.
Но произошла еще одна перемена. Примерно в первый или второй год общения с Рейсом они вместе отправились в Париж. Как я сообразил потом, это случилось как раз в то время, когда там возникло новое бунтарское направление в искусстве, слухи о котором уже тогда (в 1907 году и ранее) докатились до наших берегов, – споры, вызванные существованием в Париже неких соперничающих, но в чем-то близких
Хотя здесь я бы хотел сделать отступление о той кардинальной перемене в искусстве и о ее значении, мне следует все же сказать, что до 1912 года я с Эллен не виделся, и за это время изменения в моей собственной жизни привели меня, свободного путешественника, в Лондон и Париж. Но еще раньше, осенью 1910 года, прохаживаясь по одному из крупных универсальных магазинов Филадельфии, я обратил внимание на четыре огромные панели, тематически связанные и последовательно размещенные над четырьмя просветами или проходами, ведущими из одной половины здания в другую. Они были чрезвычайно декоративны и, на мой неопытный взгляд, выполнены в новой, впечатляющей манере. Кем-то было сказано, что вы, возможно, никогда раньше не видели мужчину, женщину или пейзаж такими, какими их изображает Сезанн на своих полотнах, но, увидев картины Сезанна, вы никогда их не забудете, потому что потом вновь встретитесь с ними в жизни. Не то чтобы я жаждал подтвердить эту мысль, но, безусловно, здесь, в магазине, и потом (спустя год, чтобы быть точным), в лондонской галерее «Графтон», а также в парижских студиях (включая, между прочим, студию Эллен Адамс Ринн), я видел много вещей, близких по духу этим панелям. Следует пояснить: они изображали сцены из парижской жизни. На одной была представлена интересная группа на ипподроме в самых разнообразных и удивительно цветастых нарядах: люди, ждущие у ограды перед трибуной, когда начнется забег. На второй – ранний обед или поздний чай на свежем воздухе во время «зеленого часа», как говорят парижане, перед одним из стильных сельских ресторанов Парижа, с теми же людьми, что и на первой панели, возможно зашедшими перекусить по дороге домой. Третья представляла собой уличную сутолоку или сцену в Булонском парке – извозчики, двухколесные экипажи, то здесь, то там мелькающие в клубах пыли, а рядом на тротуаре буквально нагромождение лиц, одежд, локтей, ног, шляп, и все это двигалось, двигалось, как во сне. На последней панели я увидел множество танцующих в Баль-Булье – они действительно двигались, действительно танцевали, и их шляпы, лица, платья, оголенные руки, ноги напоминали мульчу или мешанину жизни. Под каждой панелью стояла подпись: «Эллен Адамс Ринн».
– Послушайте! – почти воскликнул я. – Как вы к этому пришли? Какие цвета! Какие кричащие, немыслимые контрасты!
Я был и в самом деле потрясен, ибо это совершенно не походило на все то, что я до сих пор видел за ее подписью, сделанное и выставленное ею в Америке или в других странах, а потому казалось мне в высшей степени живительным и даже завораживающим. Так, значит, вот к чему были все эти разговоры о новом французском искусстве, которое они с Рейсом отправились изучать в Париж. Но какое преображение для Эллен Адамс и уж тем более для Джимми Рейса, если предположить, что он все-таки преобразился. (Как показало время, этого не случилось.) Но черт возьми! Свет, пространство, дерзость, сила, первозданно чистые цвета – красный, зеленый, голубой, сиреневый, белый, желтый! Бог мой! Здесь нет никакого приятного глазу смешивания красок! Никакого привычного и столь традиционного плавного перехода тонов: нет богатого грунта подмалевки. Наоборот, все сияющее, непосредственное, звонкое – изображение столь буквальное, что кому-то может показаться бессмысленным. Но в моем восприятии абсолютно захватывающее, в самом деле порождающее ощущение жизни и красоты, которое само по себе есть составная часть чувства значительности и честности. И все было подписано твердой рукой в нижнем правом углу: Эллен Адамс Ринн. Сначала это до меня никак не доходило. Какого черта? Я не мог и помыслить, что она такая – столько силы и огня! Замечательно. Но когда, скажите на милость, она начала так писать? Какое поразительное развитие! Признаюсь, работы Эллен были настолько волнующие и будоражащие, что мне тут же захотелось повстречать ее снова или увидеть Париж и все это.
И тогда, как я уже говорил, на следующий год (1912) я поехал в Англию и Францию, и наши дороги действительно пересеклись в Париже. Но еще раньше в Лондоне – в галерее «Графтон», если я правильно помню, – я посетил первую выставку так называемых постимпрессионистов, которая в то время воспринималась лондонской публикой как скандальная, отвратительная или потешная. Сезанн, Гоген, Ван Гог, Матисс, Пикассо и многие другие, чьи имена сейчас уж не припомнить, были представлены одной или несколькими картинами. Помню, как в полном изумлении я остановился перед картиной, кажется, Ван Гога «Христос на обочине». «Изодранный, окровавленный крестьянин, подвешенный на шест», как охарактеризовал ее один из посетителей. И именно так я поначалу ее и воспринял,
только в положительном смысле, поскольку образ вполне соответствовал моему представлению о том, как должен выглядеть распятый Сын Человеческий, – совсем не так, как те тела, анемичные и приукрашенные для восславления, которыми католические священники различных рангов облепили весь мир. Короче говоря, истязание, выраженное на холсте в соединении дерева, головы, рук, торса, ног, ступней. Лицо, какое можно увидеть у истязаемого – простого труженика или каторжника. Рот, щеки, подбородок – все ужасным образом свернуто на сторону от боли. Однако в этом изображении жила личность, мощная, ужасная или отвратительная, как вам больше нравится, но личность. И вся работа была выполнена чередованием ярких цветов. Я долго не отходил, привлеченный ее художественной беспощадностью и мощью.Но это не все. К примеру, там была старая мымра с телом, как сталь или серый литейный чугун, под названием «Портрет мисс N». Обнаженная женщина, лежащая на кушетке, похожей на груду грязных оловянных сковородок, странным образом связанных и бьющихся друг о друга. Еще скульптурное изображение головы под названием «Цыган», похожее на чудище из музея восковых фигур. Я почти не верил своим глазам. А толпы шокированных посетителей глазели с любопытством и наперебой комментировали, причем многие гоготали, точно деревенские парни, попавшие в балаган или увидевшие голого человека.
А комментарии!
«О, кое-что, да, кое-что есть у Сезанна и Гогена. И я готов принять работу с поверхностью Ван Гога. Пикассо в определенной степени владеет живописью. Но что касается рисунка, гармонии! Ребенок нарисует не хуже. Полагаю, они иногда гордятся тем, что научились смотреть с точки зрения ребенка».
Или: «Картина, даже способная привлечь внимание, может оказаться чудовищным, варварским актом. Крик осла – не пение».
Или: «Они уверяют, что перекладывают дело смешения цветов при восприятии их зрением на общую атмосферу картины. Но органическое смешение, достигаемое зрением, им недоступно. Они не умеют рисовать и не могут добиться гармонии. Это легкий способ получить скандальную известность для людей, не владеющих живописью».
Готов допустить, что в какой-то момент я сам был в замешательстве и склонялся к тому, чтобы согласиться с некоторыми услышанными репликами. Ибо, как я понял позже, я все еще не мог отказаться от традиционных портретов и жанровых сцен старых школ – сглаженных, мягких, прилизанных вещей, которые заполняют наши галереи и давно стали нашим искусством. Потом, когда первый шок прошел, у меня не выходили из головы сюжеты и техника, особенно техника. И через какое-то время я спросил себя: что это за работы? Не следуют ли они, в конце концов, за тем, что я вижу повсеместно в реальной жизни? Ведь не все на свете такое, как изображает Энгр или, скажем, Вермеер. Со всех сторон мы получаем странные, трудные, мрачные и даже омерзительные впечатления. Как быть с ними? И что лично я пытаюсь делать? Прилизанная графиня с белой книгой на коленях в длинном зеленом платье? Дама, погруженная в созерцание персидской вазы с орхидеями? Ничего подобного! И постепенно я начал понимать, что, каким бы агрессивным ни было это искусство (как война, например), в нем чувствовалось что-то новое, мощное, энергичное. Эти вещи, сказал я, хотя по большей части мрачные и уродливые, предназначены, чтобы вдохнуть жизнь в старые формы. Я сознавал, что этот яростный, грубый протест против всего лилово-голубого и всех этих изящных драпировок неизбежно усилит восприятие и влияние искусства повсюду.
Но самой интересной для меня на той выставке была картина Эллен Адамс Ринн. Ее работа очень отличалась от флористических и, я бы даже сказал, тропических эффектов тех панелей, которые я видел в Америке. Это был портрет девушки, возраста, скажем, от двадцати четырех до тридцати, кожа рук, плеч, шеи и лица была очень ярко, хоть и торопливо намечена всего несколькими мазками. Она сидела на обычном кухонном стуле, и видны были только часть колена и небольшие участки обеих рук. В волосах черный бант. Зеленое платье с черной каймой вокруг шеи. Голубовато-зеленый фон пестрел многочисленными, точно драгоценные камушки, пятнышками и штрихами, однако создавалось впечатление, что картина написана за пятнадцать минут. Мне она понравилась. Одна из немногих здоровых, притягательных вещей на выставке, хотя, несомненно, выполненная в новой манере. «Так вот, значит, что Эллен делает в Париже, – подумал я. – Она полностью посвятила себя этому новому направлению».
Но еще интересней оказалось то, что знакомый, с которым мы вместе пришли на выставку, по его словам, тоже был знаком с Эллен Ринн, ее работами и некоторыми обстоятельствами, с ней связанными. Несколькими годами ранее они познакомились в Париже, куда он, жизнелюбивый лондонец, частенько наезжал.
– О да, Эллен! – воскликнул он. – Одна из ваших американских новообращенных. Весьма интересная женщина и очень неплохая художница или была таковой – мне не дано понять все эти новые веяния. Но она и Кир Маккейл – мои лучшие друзья. Могу дать вам рекомендательные письма для них обоих, когда поедете в Париж.
– Но ее я уже знаю, – объяснил я. – А кто такой Маккейл?
– Знаете ее, но не знаете Маккейла? Интересно. Вы давно ее видели?
– Мы встречались в Америке года четыре назад.
– Ах, тогда понятно. Должно быть, она познакомилась с Маккейлом, когда приехала в Париж. То есть я знаю точно, что это так. А я познакомился с ними три года назад. В соседней комнате висит одна из вещей Маккейла, если хотите, посмотрим. Пойдемте.
И он повел меня в путешествие в прошлое.
– Но кто такой этот Маккейл? – не унимался я. – Мне интересно по разным причинам.