Гайдар
Шрифт:
И даже вроде успокоенный порядком, за которым следил круглые сутки, успокоенный ровными звуками ничем не потревоженной ночи и четкими, шепотом, докладами часовых, редко если ложился опять: ждала работа.
Но если ложился, то, как в колодец проваливаясь, засыпал. И сны были напряженные, тяжелые, где то, что было, перемешивалось с тем, что могло быть и чего он опасался. И, просыпаясь, в испуге снова спрашивал себя: «Где я?», потому что, ко многому привыкнув за свою бродячую жизнь, никак не мог привыкнуть к почти ежедневному мельканию городов, станиц, сел, хуторов, рек, дорог, озер,
И, открывая глаза, должен был мгновенно представить, куда приехал с отрядом вечером, где посты, как относится к нашим население, далеко ли противник… Только вспомнив и представив все это, понимал, что нужно делать немедля, а что погодя.
Но все это требовало времени. Много времени. Поначалу, может быть, целой бесконечной минуты. Потом, правда, свел его до нескольких секунд, но все равно считал, что это непростительно много, и если тревога опять застанет его во время сна, из-за его медлительности будет потеряно время, которому нет цены.
Этот страх за утерянные секунды поселился в нем еще в августе девятнадцатого, когда их, курсантов командных курсов, только накануне произведенных в командиры, бросили под Фастов. И все они в ожидании предстоящего утром боя заснули. (Задремали и сморенные тридцатикилометровым маршем часовые.) А петлюровцы нагрянули на рассвете.
Став полуротным в тот же день, потому что Яшку Оксюза в начале боя почти сразу убило (не засни часовые, может, Яшка жил бы до сих пор), он поклялся: пока будет жить, пока будет командовать, у него такое не случится.
И в самом деле не случалось - ценой таких вот испуганных пробуждений. Ценой того, что разучился спать.
И сейчас, когда он испуганно вздрогнул, сбросил одеяло и сел, он перво-наперво осмотрелся. Он спал в большой комнате с высоким, в полумраке казалось, бесконечным потолком. На окнах висели плюшевые, верно, до революции дорогие шторы, которые не были задернуты. Ион видел часть светающей Москвы, то есть срезанный рамой кусок неба цвета мыльной воды, последний этаж и крышу дома на другой стороне Тверской и еще другие, утыканные трубами крыши.
Он подозрительно, одними глазами, обвел комнату, пытаясь понять, что его разбудило.
Середину комнаты занимал овальный, благородного дерева стол без скатерти и несколько стульев. На спинке одного висел френч, новый, парадный, нарочно с вечера выглаженный. При виде френча внутри что-то заныло, и ему показалось: о н понял, отчего проснулся.
Сразу захотелось пить.
Он прошлепал босыми ногами по гладкому, маслом крашенному полу, взял стоящий на столе вместо графина умывальный кувшин, отпил несколько больших глотков, как, бывало, пил прямо из ведра в походе. И снова лег, натянув одеяло и чувствуя, что его начинает познабливать - то ли от холода в комнате, то ли еще от чего.
…Командирский этот френч ему выдали под Моршанском, когда принял 58-й полк. Там же познакомился с Марусей, а на другой день его ранило.
Этот приветливый папаша, к которому он однажды заезжал с бойцами спросить дорогу и который почти силой напоил их всех молоком и дал еще с собою самосаду, через неделю, когда, преследуя банду,
они мчались тем же селом, мимо того же крытого железом дома, папаша этот (он помнил свое изумление и свою ярость) вырос вдруг из-за плетня и, как булыжник в собаку, швырнул круглую бомбу-самоделку под ноги его коню.Хирург вынул потом из распухшей руки (очень боялись заражения крови) два похожих на чугунные черепки осколка (они безобидно звякнули, падая в таз) и долго возился, сшивая разорванное правое ухо.
«Вы молодой человек, - ласково говорил хирург, - ухо у вас должно быть красивым».
Осколков он так ни одного и не взял - устал от боли: болела рука, болело ухо, но сильнее всего болела контуженная взрывом голова. (Потом, конечно, пожалел, что не взял: при случае, за столом с друзьями, можно было бы вынуть и показать.)
А когда перенесли его в палату (пришлось немного подождать, пока кого-то убирали вниз), вдруг отворилась дверь и быстро, бесшумно вошла Маруся.
Он даже вскрикнул.
А Маруся подошла, села рядом, положила руку на его совсем горячую голову и сказала:
«Я тебя весь день после боя искала. Больно тебе, милый?»
А он ответил:
«Наплевать, что больно, Маруся. Отчего ты такая бледная?»
«Ты спи, - ответила Маруся.
– Спи крепко. Я около тебя все дни буду».
Потом выяснилось, какой-то дурак ей сказал: «Комполка убило. Я сам видел: разорвало бомбой на кусочки», в она прибежала, думая, что его уже нет.
Первые дни Маруся в самом деле от него ни на шаг не отходила. Другие раненые, правда, не обижались, просто немного завидовали и, случалось, просили что подать или чем помочь. Она откликалась на просьбы приветливо и готовно. Солдаты звали ее «наша сестренка».
…Когда после выписки получил в каптерке свои вещи и переоделся, все на нем было мятое, стыдно выйти. В особенности френч. Но Маруся сказала: «Ничего, придем - отгладим».
И действительно, когда пришли, Маруся велела френч ему снять и тут же принялась гладить: отпарила борта, рукава, ни складочки на спине, потом повесила френч на спинку стула, не велев трогать, чтобы теплое, отпаренное не помялось.
И сразу стала готовить ужин.
И он вдруг понял: она его стесняется.
…Хотел всем ее показать, но целых два года не удавалось попасть домой. И только получив направление к новому месту службы - в Сибирь, - сумел ненадолго заехать с Марусей в Арзамас. "
Но мама все еще была в Средней Азии. Послали ее туда на три месяца, а задержали на год.
С отцом он тоже разминулся: отец приезжал незадолго перед тем в отпуск, наготовил дров, посадил огород, поправил кое-что по хозяйству и уехал обратно в Новониколаевск, в полк, где служил комиссаром.
Но тетке Дарье Алексеевне, которая вела весь дом, и сестришкам (звал сестер сестришками) Маруся понравилась сразу: не успели они сойти с поезда, как Маруся» переднике уже помогала на кухне, вечером что-то штопала и шила, а утром с веником и тряпкой уже мела пол и обтирала пыль с таким проворством, словно родилась и выросла в этом доме и не собиралась из него никуда уезжать.