Год на севере
Шрифт:
Оправдались слова ямщика. За последней деревушкой, глянувшей на нас множеством огней по сторонам, направо, налево и прямо, и обдавшей нас дымом и той заметной теплотой, в которой слышится присутствие домовитого русского люда, теплотой, растворенной и запахом ржаного хлеба, и запахом горелого масла или сала, дымом лучины и прочего — за этой деревушкой, в лиственничном глухом лесу, при самом въезде в него, нам слышались цервые признаки приближавшейся бури.
Небо по-прежнему отливало своей светлой, веселой бирюзой и только кое-где прорезывались на нем вытянутые кучки млечных ветряных облаков, но лес вдали начинал гудеть. Над нами уже визжали раскачавшиеся верхушки высоких столетних сосен и лиственниц. По местам из лесу вырывалась бойкая и сильная струя ветра,
— Сказывал ведь я, сказывал, ей-Богу, сказывал тебе, что наши бури круты живут. Это замятель, пурга, а то хивуса, те еще озорнее живут, ей-Богу, озорнее живут, те подолгу, те не скоро укладаются. Это нечего: эта замятель. Пошалит вот ночь одну, да и отстанет, ей-Богу, отстанет, потому она в одну ночь отстанет, что много силы вначале кладет. А кладет она, не жалеет свою силу — ее и не хватает. Ладно ли тут тебе, под болоком-то (под кибиткой)?
— Не знаю, как тебе, а мне ладно, хорошо.
— Ну, и слава Богу. И мне ладно — привышны. У нас нет ведь той недели, чтобы не эдак-то, нету.
А мне ничего, я и уши подвязывать не стану.
— Не надуло бы, а то стрелять начнет — в неделю не уймешь.
— Ничего, нам это привышно, ей-Богу, привышно. А я ушей завязывать не стану!
Однако, как ни божился, как ни уверял меня ямщик, по торопливости речи его, по рукам, которые ни минуты не оставались покойными и подергивали вожжами, видно было, что он и погодой тяготился, и зябнуть начинал. Последнее проверялось простым наблюдением над его плечами, которыми время от времени он передергивал. Видимо, он хотел казаться терпеливым и привычным. Ветер, действительно, сдавал крепким холодом. Он распоряжался, по-видимому, готовым материалом, не нуждаясь в новом и свежем.
— Ветер-от снизу метет?
— Снизу, проклятый, снизу!
— Я люблю в эдакую погоду ездить: мне это потеха.
— Что хорошего-то, что?
— Много хорошего в голову лезет: все такое отрадное припоминается, легко и сладко думается.
— Нечего думать, ничего не думается; ей-Богу, ничего не думается. Очи слепит.
— Памятью много видишь.
— И память знобит, всего тебя знобит.
— Да ведь это на козлах только у тебя...
— Все едино. Бог всем равен, и силу такую дает ровную..Ты меня этим не обманывай!
— Садись сюда ко мне, здесь теплее будет.
— А ты-то куда же?
— А я на козлы сяду.
— Ну, врешь, ей-Богу, врешь, не сядешь. Потому твое дело боярское, где тебе — не усидишь. А нет, вот лучше — знаешь ли что?
— В первую деревушку к знакомому тебе человеку заехать.
— Вот из твоих бы уст да Богу в уши: отгадал.
— И заедем, за чем стоит дело?
— И ей-Богу заедем, к тетушке Маремьяне заедем. Она баба ладная: у ней и яйца есть, и яичницей тебе ублаготворит.
— Так с тем и ладно: сворачивай!
— А вот постой: деревушка-то
ихняя помеледится.Скоро помеледилась и деревушка своими огнями, словно искорками, ближе, ближе. Лошади лениво тянулись вперед, но, приближаясь к деревне и взобравшись на гору, инстинктивно почуяв ночлег, ускорили бег, поматывая гривами, густо запушенными снегом.
— Тпру!
Изба тетушки Маремьяны чернела перед нами, бросая красный яркий свет из окна, рисуя его четырехугольным пятном на снегу подле нашей кибитки. Ямщик пошел стучаться. Слышу голоса, целый разговор между ямщиком и бабой. До меня долетают только немногие слова:
— Чего нельзя? — говорил мой ямщик.
— Приступило: мутит! — слышался голос старухи.
— Али опять с ней...
— Нанесло, родименький мой, к непогоде, знать, нанесло-то.
— А ты бы ее к отцу-то Андрею: отчитывает...
— Возила, не помог...
— Ну, прости! Ладно, коли нельзя.
— Не взыщи, родименький, прости!.. Постучись к Матвею-то — пустит!..
— К Матвею и поедем!
Между тем из избы вырывались время от времени какие-то дикие крики, подхватываемые ветром, и потому отрывочные. В них слышались то лай собаки, то плач грудного ребенка, то густой, хриплый бас, то глубокие-глубокие вздохи, сопровождаемые судорожной, сильной икотой. Неприятное положение слушающего усиливала еще более и сдержанная тишина кругом, и темнота ночи, и нечаянность этого явления. Рисовались неведомые и невидимые страдания и многое из того, что так тяжело и безысходно ложится на душу.
Ямщик повернул лошадей, сел на козлы, оттуда снова послышался его голос, довольно покойный уже и сдержанный:
— Девка у ней в избе-то, девка-икотница.
— Отчего же?
— А сто бесов у ней животы гложут, оттого, сказывают, и выкрикивает.
— Да не от другого ли от чего?
— А и не меня спроси — то же скажут. Весь народ на том решил... И батюшка утверждает: так это, так это и по писанью, слышь.
Вот и изба дяди Матвея. Суетится он прибрать с полу сети, радостно, весело приговаривает: «милости просим», зажигает сальную свечку и ставит на стол, передвигает стол этот с одного места на другое; цыкает на крикливых ребятишек. Одного, самого маленького, ползавшего по полу медведкой, посадил на полати и пригрозил ему пальцем. Бабу услал за водой, налил самовар и застучал чашками, вытирая их рукавом рубахи.
Вошел в избу и ямщик мой на ту пору, помолился богу, разболокся и сел в задний угол, почесывая затылок, плечи и спину и позевывая с выкриком и краткой молитвой.
Уже самовар шипит на столе, чай готов. Хозяева уселись в, стороне в сосредоточенном молчании; ребятенки с полатей внимательно следят за движениями на столе и подле. Воспоминания об икотнице выплывают снова всецело и возбуждают во мне самый живой, безотлагательный интерес. Я хотел уже завести об ней разговор, но ямщик предупредил меня:
— А что, дядя Матвей, Анютка-то Маремьянина опять вопит?
— Вопит, слышь, — отвечал дядя Матвей.
— А что, как-у них дело-то?
— Да ничего...
— Чего она-то?
— Видел, все по-старому, все по-стародавнему — вопит.
— А он-то?
— Да ничуть ничем ничего.
— В солдаты, слышь, отдавать хотели.
— Не чуть ничего. Увезли, слышь, на город, а что сталось? не ведомо.
— Станового, сказывают, мирить просили. Чего становой-от?
— Просить-то просили, да ничего и он не сделал. Призывал, слышь, уговаривал, батюшку попа вывозили и тот пытал — ничем ничего не вышло. При них, слышь, в комнате-то завопила, ругательски ругалась. Только-то и было!
— Ну, а Борька-то?
— А Борька-то, что собака, все при ней, что вар пристал — не отстает.
— Без него-то, почитай, сказывают, ей хуже бы было.
— Дурну бы беспременно какую ни на есть сделала над собой, — вступилась хозяйка. — Уж ножа бы не минуло дело.
— Ну, ножа не ножа, тетушка: взяла-то уж ты больно круто. До ножа-то, толкуют, не доходило же николи.
— Доходило, родимый, доходило, и не еднова.
— Да отчего же это у ней, хозяева, что причиной-то послужило?