Гоголь в русской критике
Шрифт:
Остраница узнает в старике удалого казака Пудька. Они вместе едут на хутор Остраницы. Проезжая мимо площади, Пудько замечает, что народ весь столпился в кучу. «Верно что-нибудь произошло между народом», говорит он своему спутнику.
В самом деле, на открывшейся в это время из-за хат площади народ сросся в одну кучу. Качели, стрельба и игры были оставлены. Остраница, взглянувши, тотчас увидел причину: на шесте был повешен, вверх ногами, жид, тот самый, которого он освободил из рук разгневанного народа. На ту же самую виселицу тащили храбреца с оборванным усом. Остраница ужаснулся, увидев это. «Нужно поспешить, — говорил он, пришпорив коня. — Народ не знает сам, что делает. Дурни! Это на их же головы рушится. — Стойте, козаки, рыцарство и посполитый народ! Разве этак по-козацки делается?» — произнес он, возвыся голос. «Что смотреть его! — послышался говор между молодежью. — В другой раз хочет у нас вытащить из рук». — «Послушайте, у кого есть свой разум». — «Он правду говорит», — говорило несколько умеренных. «Молоды вы еще, я вам расскажу, как делают по-козацки. Когда один да выйдет против трех, то бравый козак против десяти — еще лучше! Один против одного не штука. Когда ж три на одного нападут, то все не козаки. Бабы они тогда, то, что… плюнуть хочется, для святого праздника не скажу срамного слова. Как же хочете теперь, братцы, напасть гурьбою на беззащитного, как будто на какую крепость страшную? Спрашиваю вас, братцы, — продолжал Остраница, заметив внимание, — как назвать тех?..» — «А чем назвать его, — заговорили многие вполголоса. — Что ж, есть хуже бабы, или того, что он постыдился сказать, мы не знаем?» — «Э, не к тому речь, паноче, своротил, — произнесло в голос несколько парубков. — Что ж? Разве мы должны позволить, чтоб всякая падаль топтала нас ногами?» — «Глупы вы еще, не велик ус у вас, — продолжал Остраница. При этом многие ухватились за усы и стали подкручивать их, как бы в опровержение сказанного им. — Слушайте, я расскажу вам одну присказку.
Радуясь, что наконец удалось успокоить народ и спасти шляхтича, Остраница выехал из местечка и пришпорил коня сильнее, и услышал, что его нагоняет Пудько. Как-то тягостно ему было видеть возле себя другого. Множество скопившихся чувств нудило его к раздумью. Свежий, тихий весенний воздух и притом нежно одевающиеся деревья как-то расположили в такое состояние, когда всякий товарищ бывает скучен в глазах вечно упоительной природы. И потому Остраница выдумал предлог отослать вперед Пудька в хутор и ожидать его там; а сам, сказав, что ему еще нужно заехать к одному пану, поворотил с дороги.
Этим распоряжением Пудько, кажется, не был недоволен, или, может, только принял на себя такой вид, потому что через это нимало не изменял любимой привычке своей говорить. Вся разница, что, вместо Остраницы, он все это пересказывал своему гнедко… «О, это разумная голова! Ты еще не знаешь его, гнедко! Он тогда еще, когда было поднялось все наше рыцарство на ляхов, он славную им дал перепайку. Дали б и они ему перцу, когда бы не улизнул на Запорожье. А правда, не важно жид болтается на виселице. А пана напрасно было затянули веревкою за шею. Правда, у него недостает одной клепки в голове, ну да что ж делать? Он от короля поставлен. Может, ты еще спросишь, за что ж жида повесили, ведь и он от короля поставлен? Гм! ведь ты дурак, гнедко! Он зато враг Христов, нашего бога святого». Тут он ударил хлыстом своего скромного слушателя, который, убаюкиваемый его россказнями, развесил уши и начал ступать уже шагом. «Оно не так далеко и хутор, а все лучше раньше поспеть. Уже давно пора, хочется разговеться святою пасхою. Говори, мол, мне не пасхи, мне овса подавай. Потерпи немножко: у пана славный овес, и пшеницы дам вволю, и сивухою попотчивают. Я давно хотел у тебя спросить, гнедко, что лучше для тебя, пшеница или овес? Молчишь? Ну и будешь же век молчать, потому что бог повелел только человеку, да еще одной маленькой пташке…»
При этом он опять хлестнул гнедка, заметив, что он заслушался и стал выступать попрежнему…
Очевидно, повесть оставлена недоконченного потому, что Гоголь нашел в «Тарасе Бульбе» сюжет, более удобный для осуществления его идеи — представить Запорожье и казачество в полном разгаре борьбы за веру и народность. Некоторые эпизоды «Тараса Бульбы» сохранили следы близкого родства с найденным теперь отрывком.
«Развязка Ревизора», написанная в 1847, представляет мало новых мыслей после «Театрального разъезда» и «Выбранных мест». Гоголь выводит на сцену артистов, игравших в пьесе, и трех любителей театра, отдавая главную роль — «главного комического актера» — г. Щепкину, которому актеры подносят венок за игру его в роли городничего. Любители театра высказывают о «Ревизоре» мнения, сходные с теми, какие уже были подмечены Гоголем в «Разъезде»; главный комический актер разрешает их недоумения размышлениями в духе «Переписки с друзьями». Гоголь заходит так далеко, что хочет даже выставить «Ревизора» не комедиею из общественных нравов, а аллегориею. Один из любителей театра говорит, что автор оскорбляет зрителей, изобличая своею комедиею их недостатки, заставляя зрителей видеть в самих себе нравственных уродов. «Нет, возражает ему главный комический актер, автор имел вовсе не ту цель:
Нет, Семен Семеныч, не о красоте нашей должна быть речь, но о том, чтобы в самом деле наша жизнь, которую привыкли мы почитать за комедию, да не окончилась бы такой трагедией, какою кончилась эта комедия, которую только что сыграли мы Что ни говори, но страшен тот ревизор, который ждет нас у дверей гроба. Будто не знаете, кто этот ревизор? Что прикидываться! Ревизор этот наша проснувшаяся совесть, которая заставит нас вдруг и разом взглянуть во все глаза на самих себя. Перед этим ревизором ничто не укроется, потому что по именному высшему повеленью он послан, и возвестится о нем тогда, когда уже и шагу нельзя будет сделать назад. Вдруг откроется перед тобою, в тебе же откроется такое страшилище, что от ужаса подымется волос. Лучше ж сделать ревизовку всему, что ни есть в нас, в начале жизни, а не в конце ее. На место пустых разглагольствований о себе и похвальбы собой да побывать теперь же в безобразном душевном нашем городе, который в несколько раз хуже всякого другого города, в котором бесчинствуют наши страсти, как безобразные чиновники, воруя казну собственной души нашей! В начале жизни взять ревизора и с ним об руку переглядеть все, что ни есть в нас, настоящего ревизора, не подложного! не Хлестакова! Хлестаков — щелкопер, Хлестаков ветреная светская совесть, продажная обманчивая совесть, Хлестакова подкупят как раз наши же, обитающие в душе нашей, страсти. С Хлестаковым под руку ничего не увидишь в душевном городе нашем. Смотрите, как всякий чиновник с ним в разговоре вывернулся ловко и оправдался. Вышел чуть не святой. Думаете, не хитрей всякого плута-чиновника каждая страсть наша, и не только страсть, даже пустая пошлая какая-нибудь привычка? Так ловко перед нами вывернется и оправдается, что еще почтешь ее за добродетель и даже похвастаешься перед своим братом и скажешь ему: «Смотри, какой у меня чудесный город, как в нем все прибрано и чисто!» Лицемеры наши страсти, говорю вам, лицемеры потому, что сам имел с ними дело. Нет, с ветреной светской совестью ничего не разглядишь в себе, и ее самую они надуют, и она надует их, как Хлестаков чиновников, и потом пропадет сама, так что и следа ее не найдешь. Останешься, как дурак-городничий, который занесся уже было нивесть куда, и в генералы полез, и наверняка стал возвещать, что сделается первым в столице, и другим стал обещать места, и потом вдруг увидел, что был кругом обманут и одурачен мальчишкою верхоглядом, вертопрахом, в котором и подобья не было с настоящим ревизором. Нет, Петр Петрович, нет, Семен Семеныч, нет, господа, все, кто ни держитесь такого же мненья, бросьте вашу светскую совесть. Не с Хлестаковым, но с настоящим ревизором оглянем себя! Клянусь, душевный город наш стоит того, чтобы подумать о нем.
Это натянутое объяснение, конечно, нимало нейдет к делу, и замечательно только своею странностью. Вообще, «Развязка Ревизора» есть следствие того же настроения духа, которое побуждало Гоголя напечатать «Завещание» и «Выбранные места»; пьеса эта так же слаба, как худшие страницы в «Выбранных местах».
Отрывок из «Мертвых душ» был напечатан в 1-й книжке «Русского вестника». Произведения, собранные издателем под названием «Юношеских опытов», все напечатаны Гоголем до издания «Вечеров на хуторе», но могут считаться почти совершенно неизвестными публике, кроме стихотворения «Италия», которое недавно было приведено г. Тихонравовым в одной из его статей. О том, что «Ганц Кюхельгартен» поэма очень слабая даже и для тогдашнего времени (1829 г.), не может быть ни малейшего спора; но она интересна в том отношении, что по сюжету не походит на тогдашние кровавые поэмы с небывалыми злодействами и трескучими катастрофами: Ганц, увлеченный идеальными стремлениями, начинает тосковать в скромной и тихой доле, которую дает ему судьба; он покидает любящую его кроткую невесту, чтобы предаться науке, искусству, утолить жажду кипучей юношеской деятельности, но, утомленный бесплодною погонею за мечтами, возвращается в свой мирный и прозаический городок, к своей милой Луизе, и поэма кончается веселою свадьбою; и насколько поэма Гоголя в художественном отношении ниже других тогдашних поэм, настолько же сильнее их она тем, что есть в ней некоторые проблески чего-то похожего на сочувствие к действительной жизни, а не к одним только вычитанным из непонятого Байрона мелодраматическим грезам.
Отрывки из рассказа «Страшный кабан», напечатанные в «Литературной газете», должны быть поставлены выше отрывка из исторической повести, о которой говорили мы выше, — если бы «Страшный кабан» был докончен, он был бы разве немногим слабее «Сорочинской ярмарки» или «Ночи перед рождеством».
Заметки о журналах. Февраль 1856 года *
«Москвитянин», долго медливший объявлением о том, что будет продолжаться в следующем году, порадовал нас, известив своих читателей, что не намерен прекращать своего существования, бывшего и остающегося не бесполезным для русской литературы. Вместе с объявлением о предполагаемом продолжении своего журнала в наступившем году г. Погодин выдал 19 и 20 нумера (в одной книжке) его за прошедший год. Кроме «Крымских писем» г. Берга и двух сцен из «Мессинской невесты» Шиллера, переведенных г. Ф. Миллером, заметим в этой (октябрьской) книжке «Москвитянина» интересную статью г. Костомарова: «Иван Свирговский, украинский гетман XVI века». Впрочем, мы заговорили об октябрьском двойном нумере «Москвитянина» не ради этих статей, а потому, что г. Погодин обогатил его истинною драгоценностью для каждого интересующегося русскою литературою: письмами, полученными им от Гоголя с 1832 по 1840 год. Из корреспонденции Гоголя, вообще интересной, не было еще обнародовано ничего столь важного, как эти письма. Они чрезвычайно во многом поясняют нам и обстоятельства жизни и самый
характер Гоголя и по справедливости должны быть причислены к самым капитальным материалам для его биографии, даже для составления верного взгляда на некоторые места его сочинений, до сих пор остающиеся загадочными. Здесь не место вдаваться в отрывочные замечания и мелочные исследования. Скажем только два-три слова о впечатлении, которое производят эти письма, и поспешим поделиться с читателем любопытнейшими отрывками. Мы всегда были того мнения, что Гоголь, казавшийся большинству людей, видевших его в обществе, человеком сухим и т. п., был наделен натурою кипучею, пламенною. Только из такой натуры могли родиться его творения. В письмах, ныне напечатанных, все дышит движением, порывом, все горит огнем. Этого убеждения довольно, чтобы понять если не все, то почти все странности в его поступках, поражавшие многих до того, что иные хотели приписывать их болезни, другие — какому-то эгоистическому расчету. Последнее предположение, признаемся, всегда возмущало нас, как не сообразное ни с понятием о впечатлительности характера, без которой невозможно жизненное направление, ни с высоким благородством души, без которого также невозможно было бы создать «Ревизора» и «Мертвые души». Кто неспособен понимать, что такое страстная натура, тот никогда не поймет Гоголя. Впрочем, для него это и не будет горем, потому что и творения Гоголя для такого человека — книга с семью печатями, а имя автора этой книги — пустой звук. При страстной натуре неизбежны увлечения и ошибки; но и в самых увлечениях отчасти она чиста и в самых ошибках возвышенна и симпатична. Раннею мечтою Гоголя была жажда славы, и жажда, не утолявшаяся не только достижением посредственного успеха, — нет, не удовлетворявшаяся никаким успехом. Люди с мелочным самолюбием не поймут этого, но без неутолимости, ненасытности жажды нет истинной жажды славы. Такое славолюбие дается самою натурою: его не сообщат ни похвалы, ни успехи, если оно не пожирало душу раньше всяких похвал и успехов. Гоголь был одарен этим орлиным стремлением к неизмеримой высоте: ему все казалось мало и низко, чего достигал он или что создавал он. Кого из мелких людей, кого даже из очень даровитых юношей не удовлетворил бы громадный успех первого произведения, какой имели «Вечера на хуторе»? Кто не порадовался бы на свое первое произведение, удостоившееся столь громких похвал от «великого» Пушкина? Гоголь, двадцатитрехлетний юноша, писал в 1833 году:Вы спрашиваете об Вечерах Диканьских. Чорт с ними! я не издаю их. И хотя денежные приобретения были бы не лишние для меня, — но писать для этого, прибавлять сказки не могу. Никак не имею таланта заняться спекулятивными оборотами. Я даже позабыл, что я творец этих вечеров, и вы только напомнили мне об этом. Впрочем, Смирдин отпечатал полтораста экземпляров 1-ой часта, потому что второй у него не покупали без первой. Я и рад, что не больше. Да обрекутся они неизвестности, покамест что-нибудь увесистое, великое, художническое не изыдет из меня.
Но я стою в бездействии, в неподвижности. Мелкого не хочется, великое не выдумывается. Пожалейте обо мне и пожелайте мне!
Обнимая и целуя вас, остаюсь ваш Гоголь.
Февраля 20-го
Я не знаю, отчего на меня нашла тоска. Корректурный листок выпал из рук моих, и я остановил печатание. Как-то не так теперь работается! Не с тем вдохновенно полным наслаждением царапает перо бумагу. Едва начинаю и что-нибудь совершу из Истории, уже вижу собственные недостатки. То жалею, что не взял шире, огромней объему. То вдруг зиждется совершенно новая система и рушит старую. Напрасно я уверяю себя, что это только начало, эскиз, что оно не нанесет пятна мне, что судья у меня один только будет, и тот один друг. Но не могу, не в силах. Чорт побери пока труд мой, набросанный на бумаге, до другого спокойнейшего времени. Я не знаю, отчего я теперь так жажду современной славы. Вся глубина души так и рвется наружу. Но я до сих пор не написал ровно ничего. Я не писал тебе: я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге, и когда я приехал сюда, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не написал. Уже и сюжет было на-днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради; и сколько злости, смеху, соли!.. Но вдруг остановился… А что из того, когда пьеса не будет играться. Драма живет только на сцене. Без нее она как душа без тела. Какой же мастер понесет на показ народу не конченное произведение? — Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самый невинный… Но что комедия без правды и злости? И так за комедию не могу приняться. Примусь за Историю — передо мною движется сцена, шумит аплодисмент; рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и — История к чорту. — И вот почему я сижу при лени мыслей.
Укажите мне человека с такою жаждою совершенства, и я вам скажу: он или не создаст ничего, или создаст нечто великое, он или Тантал, или Прометей. Через пять лет он, уже творец «Ревизора», говорил:
1838 г. Август 20. Неаполь.
У меня забилось сердце, когда я прочитал твою записку, где ты говоришь, что будущею весною будешь в Италии. И так мы увидимся. Обнимемся, может быть, еще раз. Благодарю тебя за это. О себе ничего не могу (сказать) слишком утешительного. Увы, здоровье мое плохо! И гордые мои замыслы… О друг! если бы мне на четыре, пять лет еще здоровья! И неужели не суждено осуществиться тому… Много думал я совершить… Еще доныне голова моя полна, а силы, силы — но бог милостив. Он верно продлит дни мои. Сижу над трудом, о котором ты уже знаешь, я писал к тебе о нем, но работа моя вяла, нет той живости. Недуг, для которого я уехал, и который было казалось облегчился, теперь усилился вновь. Моя гемороидальная болезнь вся обратилась на желудок. Это несносная болезнь. Она меня сушит. Она говорит мне о себе каждую минуту и мешает мне заниматься. Но я веду свою работу, и она будет кончена, но другие, другие… О друг! какие существуют великие сюжеты. Пожалей о мне! — Но я с тобою увижусь. Я к тебе теперь обращу одну очень холодную и прозаическую просьбу. Ты был так добр, что предлагал мне сделать заем, если я нуждаюсь. — Мне не хотелось пользоваться твоею добротою. Теперь я доведен до того. Если ты богат, пришли вексель на 2000. Я тебе через год, много через полтора, их возвращу. Сочинение мое велико, у нас же товар продается по величине, и потому я думаю за него получить столько, что в состоянии буду заплатить этот (долг) в конце будущего года. Мои обстоятельства денежные плохи, и все мои родные терпят то же, но чорт побери деньги, если бы здоровье только; год как-нибудь смогу, с помощью твоей… как-нибудь проплетется.
Если будешь посылать вексель, пожалуйста вели банкиру своему послать прямо к римскому банкиру Валентини на его имя, еще лучше кредитивным письмом, и письма ко мне адресуй тоже банкиру Валентини в Рим.
1833 г. Декабрь 1. Рим.
Я получил твое письмо, милый мой, писанное тобою от сентября на имя Валентини вместе с секундами векселей.
Благодарю тебя, добрый мой, верный мой! Много, много благодарю тебя. Далеко, до самой глубины души тронуло меня ваше беспокойство о мне! Сколько любви, сколько забот! За что это меня так любит бог? Но грустно вместе с этим мне было видеть, но тяжело, невыносимо тяжело для сердца чувствовать…
Боже! я не достоин такой прекрасной любви. Ничего не сделал я! Как беден мой талант! Зачем мне не дано здоровье? Громоздилось кое-что в этой голове и душе, и неужели мне не доведется обнаружить и высказать хотя половину его? Признаюсь: я плохо надеюсь на свое здоровье. Но в сторону об этом. Мне было очень грустно узнать из письма твоего, что ты живешь не без неприятностей и огорчений… Литературные разные пакости и особливо теперь, когда нет тех, на коих почиет надежда, в состоянии навести большую грусть, даже, может быть, отравить торжественные и вдохновенные минуты души. Ничего не могу сказать тебе в утешение. Битву, как ты сам знаешь, нельзя вести тому, кто благородно вооружен одною только шпагой, защитницей чести, против тех, которые вооружены дубинами и дрекольями. Поле должно остаться в руках буянов. Но мы можем, как первые христиане в катакомбах и затворах, совершать наши творения.
Удивительно ли, если подобный человек, всегда считавший созданное им ничтожным сравнительно с тем, что думал еще создать в будущем, назвал, в минуту скорби, всю свою деятельность чем-то ничтожным и неудачным? Кто не носил в своей груди смертельной тоски совершенства, тот не совершит ничего колоссального, по крайней мере на поэтическом поприще. И какою грустною, какою страшною обстановкою окружены у Гоголя эти высокие помыслы: изнурительная, не дающая даже мысли покоя и силы болезнь, и нищета… вечная нищета, и, быть может, убийственнее всего, вражда от тех, кого любил, для избавления которых от пошлости и низости страдал он душою, и необходимость бежать от этой вражды, и страстная дума на чужбине о милой родине.
Мая 10-го 1836 г. СПБ.
После разных волнений, досад и прочего мысли мои так рассеяны, что я не в силах собрать их в стройность и порядок. Я хотел было ехать непременно в Москву и с тобой наговориться вдоволь. Но не так сделалось. Чувствую, что теперь не доставит мне Москва спокойствия, а я не хочу приехать в таком тревожном состоянии, в каком нахожусь ныне. Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне. Что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь. Когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается. Частное принимать за общее, случай за правило. Что сказано верно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух-трех плутов, тысяча честных людей сердится, говорит: мы не плуты. Но бог с ними. Я не оттого еду за границу, чтоб не умел перенести этих неудовольствий. Мне хочется поправиться в своем здоровье, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постояннее пребывание, обдумать хорошенько труды будущие. Пора уже мне творить с большим размышлением.