Горение (полностью)
Шрифт:
В то время, как боязливое недоверие побудило монахов учредить ценсуру и мысль истреблять в ее рождении, в то самое время дерзал Колумб... Кеплер предузнавал бытие притяжательной в природе силы, Ньютоном доказанной; в то же время родился начертавший в пространстве путь небесным телам Коперник".
(Дзержинский сделал пометку на полях: "первое в истории Восточной Европы требование конституции; в противовес "мнениям", потребен закон, который, служа защитой личности, есть гарант общей пользы для всех сограждан".)
Великая мысль рождала иногда невежество... Книгопечатание родило ценсуру.
"Древнейшее о ценсуре узаконение... находим в I486 году, изданное в самом том городе, где изобретено книгопечатание... "Указ о неиздании книг греческих, латинских и пр.
...повелеваем, чтобы никакое сочинение, в какой бы науке, художестве или знании ни было, с греческого, латинского или другого языка переводимо не было на немецкий язык [без] дозволения на печатание... от любезных нам светлейших и благородных докторов и магистров университетских, а именно: во граде нашем Маинце от Иоганна Бертрама де Наумбурха в касающемся до богословия, от Александра Дидриха в законоучении, от Феодорика де Мешедя во врачебной науке, от Андрея Елера во словесности...
Если кто сие наше попечительное постановление презрит...
– тем самым подвергнет себя осуждению на проклятие..."
"Неистовые! ...заблуждением хотите просвещать народы... Какая вам польза, что властвовати будете над невеждами..." (Поразительно, подумал вдруг Дзержинский, что именно в Германии впервые в мире была учреждена цензура, а последние двести лет как раз немцы и заняли ведущее положение при русском дворе; Екатерина, сославшая Радищева в каторгу, была немкой, по-русски писала с ошибками...
В русских государях практически не осталось русской крови, их жены были вывезены из Европы, со своими, русскими, не роднились; народом, как и при иге, правят люди иной культуры, языка, мировосприятия; лозунг "православие, самодержавие, народность" выдвинули те, которых рождали католички; "самодержавие" воспринимали через более понятный им "абсолютизм", а уж и про "народность" говорить нечего: письма друг дружке пишут на каком угодно языке, только не на русском, грамматике не учены; Салтыкова-Щедрина, Лескова и Успенского оттого боятся, что понять не могут, слишком уж русские...
Дзержинский походил по камере, остановился возле окна; заколочено; сырость, духота, смрад; начал вспоминать, когда Лютер восстал против папства. Кажется, в пятьсот семнадцатом. Или в девятнадцатом... Тридцать лет прошло с той поры, как курфюрст Бертольд провозгласил з в е р с т в о - то есть запрет на мысль, выраженную словом... Как ужасно, что истории нас учат столь поверхностно! Суть этой науки о будущем, - именно так, история дает возможные модели будущего, - ушлые цензоры из министерства просвещения сводят к зубрежке дат. Живая мысль, правда, купируется; порою начинает казаться, что главной задачей педагогов является желание вызвать в учениках ненависть к предмету, который невозможно одолеть без слепой зубрежки. А литература? Как У нас учат Мицкевича? Да не учат его, потому что Петербург боится его памяти! И с Пушкиным не лучше! Выучи "Я помню чудное мгновенье", и хватит... "Записки о пугачевском бунте" - ни-ни, детям этого не надо, зачем ранить впечатлительные души?
Тем не менее современная русская инквизиция не сможет держаться так долго, как подлинная, западноевропейская. Поезда, телефоны, телеграф, пароходы, воздухоплавание - все это сблизило народы, сделало их взаимосообщающимися... Марксизм как наука оформился и заявил себя по-настоящему в шестидесятых годах, а уже в восьмидесятых Плеханов с Аксельродом принесли его в Россию; через двадцать пять лет после этого началась революция - против имперской инквизиции, за права народа. Взаимосвязанность мира - факт объективный, и, как бы ни хотели польские националисты или русские шовинисты законсервировать "самость", прогресс им этого не позволит; консервация фруктов вещь хорошая, но консервация представлений восемнадцатого века есть предательство истинно национальных интересов народа. Цепляние зубами за старое, попытка остановить новое обрекает народ на историческое отставание, что невосполнимо; скорости ныне таковы, что,
раз отстав от других, не догонишь; движение - понятие абстрактное, никем еще толком не понятое, указам власти не подчиняющееся, живет само по себе, по своим таинственным законам развития; если им долго перечить - ждет трагедия...Вернувшись к столу, Дзержинский продолжил перевод, ощущая такую радость, словно вырвался из тюремного, затхлого ужаса в тишину весеннего леса, полного затаенным гудом первых ручьев, разрушающих глыбы снега, которые кажутся вечными, покрывшими землю навсегда; такое страшное чувство он впервые ощутил девятнадцати лет от роду, когда был сослан на север Вятской губернии; от кровохарканья его там лечил Иван Пунько: жил раньше со ссыльным поселенцем Николаем Бердяевым; тот знал множество народных рецептов, посоветовал попробовать медвежье сало; помогло. Именно там, на севере, Дзержинский и ощутил страх, когда ушел в апрельский лес, увидал глыбы мертвого снега и не сразу понял тайный смысл тяжелого, устойчивого, постоянного г у д а: началось таянье, невидное еще, но уже необратимое...)
"Скончавшись в 1694 году, вольность печатания утверждена в Англии совершенно, и ценсура, зевнув в последний раз, издохла.
Американские правительства приняли свободу печатания между первейшими законоположениями, вольность гражданскую утверждающими... "Народ имеет право говорить, писать и обнародовать свои мнения; следовательно, свобода печатания никогда не долженствует быть затрудняема...
Д о п е р е м е н ы 1789 года (то есть революции.
– Ю. С.) ...парижская полиция свирепствовала против писаний и писателей. В Бастильских темницах томилися несчастные, дерзнувшие осуждать хищность министров и их распутство... Но дивись несообразности разума человеческого. Ныне, когда во Франции все твердят о вольности, когда необузданность и безначалие дошли до края возможного, ценсура во Франции не уничтожена. И хотя все там печатается ныне невозбранно, но тайным образом. Мы недавно читали, - да восплачут французы о участи своей и с ними человечество!
– что народное собрание, толико же поступая самодержавно, как доселе их государь, насильственно взяли печатную книгу и сочинителя оной отдали под суд за то, что дерзнул писать против национального собрания. Лафает был исполнителем сего приговора. О Франция! Ты еще хождаешь близ Бастильских пропастей".
(Дзержинский записал на полях, для памяти: "Первое: подобрать материалы о том, сколь догматичны люди религии, сколь они консервативны и неповоротливы, когда речь идет о новом. Самое ужасное, если такие люди примажутся к нашему движению. Второе. Поработать над взаимоотношениями между Лафайетом и Маратом, арестованным именно им, героем революции; отчего подвижники победоносного переворота столь быстро стали врагами? Чем объяснить эту метаморфозу? Что ведет к термидору?")
Главу "Медное", раздирающую душу, пронизанную скорбью, Дзержинский перевести не успел: время прогулки.
Квициньский ловко передал ему прочитанные странички, спрятал в бушлате новые; быстро же человек привыкает к кандалам, нет ничего страшнее, когда такая привычка входит в плоть и кровь; тихо спросил:
– Кто это пишет?
– Москаль, - ответил Дзержинский, улыбнувшись.
– Достоевский?
– Радищев.
– Я и не слыхал про такого...
– Как тебе?
– Интересно, - задумчиво ответил Квициньский.
– Но этот Радищев наверняка не чистый русский.
– Это как?
– споткнувшись даже, Дзержинский резко повернулся к спутнику и сразу же услышал окрик стражника: "Не переговариваться!"
Пять минут ходили молча; потом, понизив голос до едва слышного шепота, Дзержинский повторил:
– Что значит "чистый" или "не чистый"? Объясни.
– В нем была или наша кровь, или немецкая... Ни один русский так горько не осудит своего правителя - пусть даже деспота.
– Ты это серьезно?
– Конечно. Разве ты сможешь написать плохо о поляке, даже если тот и не прав? Все-таки свой...
– Тебя кто выдал охранке?
– Провокатор, кто ж еще...
– Чистый поляк? Или "не чистый"?