Горький среди нас
Шрифт:
— Ужас что рассказывает! — вздыхает Горький.
И правда, он рассказывает ужасное. Он только что приехал или пришел с Востока, видения колчаковщины еще стоят у него в узких глазах, за маленькими стеклами пенсне, не идущего к широкоскулому лицу. Он был два года в кипении гражданской войны и вышел из нее невредим, если можно выйти из нее невредимым. Он рассказывает об ужасе очень малословно, коротенькими, оборванными фразами. Руки он держит за спиной, лицо его словно безразлично к тому, что он говорит, голос тих.
— Вырвут красноармейцу из живота кишки. Набьют гвоздком на столб. Гоняют прикладами вокруг столба, пока все кишки на столб намотаются.
— На какой столб? — по-деловому строго
— Все равно — на какой. На телеграфный.
— Страшен человек, — говорит Горький, растирая руки, как в ознобе. — Страшен. А партизаны что?
— Партизаны ничего. Партизаны — народ легкий. Легко умирают.
Горький смотрит на Иванова испытующе, но любопытство и сочувственное восхищение явно берут верх: что-то эпическое есть в невероятных рассказах беглеца, вряд ли он привирает, — слишком много видал, — если же прикрашивает, то так талантливо, что было бы жалко не слышать его жутких прикрас. Но главное — какую убедительную опору находят горьковские представления о российском человеке в рассказах этого подлинного свидетеля гражданской войны! Все подтверждается: страшен человек...
И вот беглец поселился на Выборгской стороне, в бывшем алтаре домашней госпитальной церкви, и с потолка на его стол благостно глядят раскрашенные евангелисты Марк и Лука, Иоанн и Матфей. На столе происходит странная жизнь, ничуть не подобная таинству на господнем престоле: громоздятся, рвутся, режутся исчерканные карандашом листы меловой бумаги с цветными таблицами, картами, картинками. На выдранных из энциклопедии вклейках Всеволод Иванов с горячей быстротой, как будто преследуемый видениями ужаса, пишет рассказы об ужасе. Горький изредка зовет его к телефону. Выбегая из алтаря в соседнюю квартиру, Иванов слышит его внимательные расспросы: «Хлеб получаете?.. Пишете?.. Отлично, продолжайте».
Это было началом забот Горького о хлебе насущном для никому не известных молодых писателей, и Всеволод Иванов первым из них, с мешком за спиною, стал в очередь за пайком в Доме ученых. Однако Всеволод Иванов испытал не только нежную заботу Горького, но и всю меру его требовательности, заставившей добиваться полноты и красочности успеха.
Я узнал Всеволода-писателя по книжечке маленьких рассказов — «Рогульки», которую он сам набрал и напечатал в Сибири. Неожиданно музыкальные по языку картины этих рассказов изображали словно впервые открытую, далекую и как будто фантастическую страну, хотя описываемые люди, да и все детали были чрезвычайно реальны. Эта особенность сочетаний фантастики с реализмом ошеломляюще пышно проявилась в повестях и в первых рассказах, получивших известность.
У меня нет сомнения: это один из самых смелых писателей послеоктябрьского периода. Он добился химического сродства между вещами трудно сочетаемыми — жестокой правдой и невесомой легкостью воображения. Его проза о гражданской войне стала одним из истоков советской литературы. Его товарищи должны были признать, что ему первому после войны удалось с художественной силой ввести новый революционный материал в искусство письма — то, из-за чего билось все юное поколение русской литературы.
Кто из нас не помнит, как в Доме искусств мы слушали Всеволода, как по-горьковски испытующе мы на него смотрели, как любопытство и восхищение брало верх над скепсисом: вряд ли привирает — слишком много видал; а что прикрашивает — так разве мы не пожалели бы с болью, если бы не слышали его изумляющих прикрас!
Это происходило несколько месяцев спустя после того, как Горький в своем кабинете познакомил меня с человеком, похожим на беглеца.
Может быть, одним из самых счастливых открытий, которое сделал Горький среди писателей, и был Всеволод Иванов,
Конец
декабря был тяжек, мрак надвинувшейся зимы охватывал голодный город с медленной, тупой неотступностью. Пожалуй, слух о том, что заболел Горький, не мог особенно удивить: не мудрено заболеть в такую пору. Но все тревожнее говорилось о его болезни.В соседней с кабинетом комнате, за ширмочкой, он сидел на кровати, высунув из-под китайского широченного красного халата забинтованную ступню. Он хмуро бранился на ногу — какой-то смехотворный нарыв под ногтем большого пальца, и вот, не угодно ли лежать в постели, — трудно придумать что-нибудь досаднее. Но это ворчанье слишком старательно отводило внимание от другой болезни, посерьезнее нарыва. Кашель душил его частыми, долгими хватками, и уже не создавалось впечатления, что Горький справляется с ним пренебрежительно: нужны были страшные усилия, чтобы подавить его выматывающие приступы.
Я никогда не видал его таким измученным, мне страшно быть ему в тягость, я хочу выйти, но он заставляет меня сесть. Едва только кашель отпускает его, он говорит быстро, точно торопится высказать как можно больше, пока есть дыхание. Наверно, у него жар, он слишком раздражен, привычная округлость его речи исчезла, слова как будто не обструганы, полны заноз.
Но его тема не отступает от него ни на шаг, и в эту минуту за этой ширмочкой, у кровати, становится невероятно, что он видит происходящее в самой глуши и в самом водовороте жизни многоликой и как будто далекой страны.
— Организовать труд — это сейчас самое главное. Надо вкоренить во всеобщее сознание важнейшую мысль: необходимо устройство субъективной, личной жизни, некая культура личности. Необходимо. Иначе захлестнет темная, инертная масса. Мужики-то непременно — захотят «попробовать». Сметут все. С годок поживут одни, сами. Потом увидят, что ничего не вышло, позовут варягов. Не чужих, а своих. Но позовут, позовут...
Надо бросить думать, что простым перекидыванием людских масс с одного фронта на другой можно чего-нибудь достичь. Необходим подбор человеческих особей по призваниям. Труд должен быть коллективный, организованный — несомненно. Но организованный свободно, то есть по принципу свободного выбора профессий. Троцкизмом ничего не добьешься... Ленин понимает это. Он совершенно согласен с такого рода тактикой и на хозяйственном, и на культурном «фронтах». Ленин-то вообще все понимает...
Горький улыбается, но улыбка делает еще очевиднее, как мучительно ему преодолевать болезнь. Опять он рассерженно показывает на ногу — палец, ах, если бы не палец! — но уже приступает новое удушье кашля.
И все же, все же настолько внедрилось правило: никогда не забывать о работе, — что он не может обойти постоянный вопрос:
— А как самое главное?
Он уже читал часть написанных мною сцен и все торопил — когда конец? Но писать было немыслимо — я был занят на службе ночью и днем, и он это хорошо видел.
Вдруг он скинул забинтованную ногу с кровати.
— Помогите-ка.
Уговорить его не вставать я не мог. Хромая, он дошел до стола, выбрал бумагу, надел очки. Исхудалый, в очках, он стал похож на начетчика. Продольные морщины лба, делавшие его веселым, исчезли, появились глубокие поперечные, удлинившие переносицу. Щеки опали, серый день безжизненно отсвечивал на коже, матовой, как картон.
Я увидел, как Горький пишет. Большая, гладкая рука, без жил и угловатостей, деликатно держит невесомое перо. С острия пера спрыгивают по отдельности, как будто насаживаемые на невидимый стержень, быстрые колечки букв. Колечки легко катятся по строкам, догоняя друг друга. Строки образуют на листе ровный участок, точно заранее размежеванный инженером.