Горький среди нас
Шрифт:
— Ну, вот. Что вы скажете по поводу такого плана?.. — Он прочитывает мне очень убедительное письмо начальнику Петроградского укрепленного района товарищу Аврову. План состоит в том, что Авров должен отпустить меня из армейской газеты на службу к Горькому — в Экспертную комиссию Наркомвнешторга, и по письму выходит, что Экспертная комиссия сделает в моем лице бог весть какое приобретение, ибо я не могу «соблазняться разными блестящими пустяками», а в то же время Авров совершит благодеяние, потому что в Экспертной комиссии я «имел бы часа два-три в сутки для работы над собой, чего невозможно достичь, работая в газете».
— Ступайте в
Он очень доволен своим планом и увлекает им меня, хотя я решительно недоумеваю — что за экспертизу дам я собранному Наркомвнешторгом венецианскому стеклу, или французской бронзе, или старым фламандцам?
Я уношу с собою письмо — первое письмо Горького, правда адресованное незнакомому человеку, но посвященное целиком мне. На лестнице я перечитываю письмо. Одно слово задело меня, когда я слушал Горького, и теперь это слово причиняет мне странную обиду. Там сказано очень лестно о моем даровании, но заканчивается письмо так: «Думаю, что Вы не откажете помочь мне и этому юноше, заслуживающему серьезного внимания».
Не сбился ли я со счета? Нет, мне и в самом деле двадцать восемь лет. Чего-чего не видел я на свете! И вот — юноша, я все еще юноша! — и для кого? Для человека, мнение которого способно повернуть мою судьбу... Мне было очень обидно...
Но понемногу я утешил себя. Конечно, я был для него юношей: он видел меня глазами литератора, и мог ли он сказать — доживу ли я в литературе до зрелого возраста? Как часто люди, обладающие жизненным опытом, уверены, что, если бы они захотели, довольно было бы им сесть за стол, и они стали бы писателями. Им следует напомнить, что умение слушать и даже слышать музыку не означает способность ее сочинять. Накопленные жизненные познания еще не создают писателя, и потому даже мудрый старец не должен огорчаться, если писатель назовет его ребенком в литературе.
Зрелость моя еще не начиналась, но первым шагом к ней был этот истекший мой первый год с Горьким.
1921 ГОД
Начало тысяча девятьсот двадцать первого года было самой тяжелой полосой для Горького того времени. Болезнь его быстро развивалась, а трудно сказать, какой другой недуг может сравниться с туберкулезом в своей изощренной способности нарушать равновесие духа. Много лет спустя Горький писал мне в Швейцарию:
«Очень обрадован мужественным тоном вашего письма, — хорошее настроение это как раз то, что определенно и серьезно помогает в борьбе с надоедливой этой болезнью. У меня было три рецидива, да воспаления легких, не считая ежегодных бронхитов, — вот и летом схватил в Ленинграде грипп с температурой до 40 гр. и, знаете, мне кажется, что я преодолеваю эти нападения не столько с помощью медиков, как напряжением воли. Назойливая и кокетливая болезнь, есть в ее характере нечто от старой девы».
Но самое напряжение воли требует наличия и затраты сил, а для благоприятного исхода борьбы с болезнью тогда недоставало главного — хороших жизненных условий. И «старая дева» могла торжествовать: ее капризы отзывались все чувствительнее на Горьком.
Я увидел его в январе, в Доме искусств, на вечере, посвященном всемирной литературе. Сидя за маленьким столом, он открыл вечер кратчайшим вступительным словом, всего из нескольких фраз.
В беззвучии присмиревшего зала было слышно его дыхание. Он преодолевал усталость, собирая все свои силы, — это бросилось в глаза и необычайно встревожило слушателей.Его настроения были, конечно, связаны с болезнью, и, может быть, в ней, а не только в области идейной следует искать причины тогдашнего пессимизма Горького.
Горький должен был открыть вечер, посвященный всемирной литературе, речью. Он и открыл его, но не речью, а кратчайшим выступлением, причинившим глубокую боль тем, кто умел слушать. Волнение, с каким он вышел и сел за маленький стол, тотчас передалось залу. Десять — двадцать сказанных им фраз были выслушаны присмиревшими людьми в совершенном беззвучии. Это был отказ произнести речь, признание «непосильной задачей говорить о литературе всемирной в то время, когда нет литературы русской».
— Всемирная литература есть, как таковая, существует, как таковая, существовала всегда. Русской литературы, как таковой, никогда не было...
Страшно прозвучали эти слова в устах Горького, которого все здесь воспринимали как одного из создателей русской литературы, и кончил он говорить со слезами. Как будто не помышляя перебороть себя, он спросил:
— Может быть, будут вопросы?
Ему ответили молчанием.
Он ушел, покачиваясь, широко и медленно ступая, точно вдруг потеряв свою легкую походку.
На смену вышел Евгений Замятин, и был момент, когда показалось неправдоподобным, что может существовать такой сдержанный голос, такая уравновешенная и — право — благонадежная тема, как фантастика Герберта Уэллса...
Во всей последующей литературной жизни не было у меня потрясения, сходного по своей физической силе с тем, которое доставил мне этот вечер о всемирной литературе. Те же слова, произнесенные другим человеком, имели бы, конечно, незначительное действие. В то время привычно было слышать не только заглушенное рыдание, но и вопли. В устах Горького всякий звук становился криком фанфар, стенанием меди. И когда, в конце выступления, он очень тихо сказал, что писателю ничего не остается, как «выйти через черный ход и делать незаметное дело, которое все же принесет, должно принести, свои плоды», тогда этот призыв к малым делам, ставивший крест на самом понятии — «Горький», — поколебал надежду в глубине ее основания.
Для меня очевидно, что совершавшееся тогда с Горьким было его «настроением». Но настроение приобретало характер состояния духа, идеологии, будучи передано аудитории в обобщенной форме. Факт этот мог быть понят только исторично, и обмолвка Горького, что «русской литературы, как таковой, никогда не было», это понятие — «как таковая» — перекликнулось с блоковскими словами:
«...Художник у нас «и швец, и жнец, и в дуду игрец». «Будь пророком, будь общественным деятелем, будь педагогом, будь политиком, будь чиновником, — не смей быть только художником»!
Так выражалась вся извечная трагедия русского писателя и вся мера его гордыни, вся бездонность его страдания: он, конечно, всегда мечтал быть только художником, ценою отказа даже от миссии пророка, убежденный, что искусство заключает в себе довольно прорицания. И состояние духа художника объясняли очень точно слова того же Блока, сказавшего о тогдашнем периоде:
«Разрушение еще не закончилось, но оно уже убывает. Строительство еще не начиналось. Музыки старой — уже нет, новой — еще нет. Скучно...»