Горький среди нас
Шрифт:
Однако почему же ухо не может отделаться от лейтмотива продолжающейся борьбы Зощенки за призвание, за место в искусстве, за самую жизнь?
Художник всегда болен повышенной чувствительностью, он — как говорят теперь — легко раним. Он реагирует на слабейшие токи в окружающей его среде. Едва повышенное напряжение тока убивает его.
И я не могу забыть, как иду с Зощенкой по Литейному в приятный летний день и как, дойдя до Сергиевской, где он тогда жил, Зощенко — очень оживленный, жестикулирующий — вдруг весело прерывает самого себя:
— Да, послушай, какой смешной случай. Я живу в жакте, знаешь? Неожиданно кому-то там приходит на ум, что мою квартиру надо уплотнить. Кто-то там приехал, тетка к управдому или черт знает к кому. Начинают наседать, звонят, ходят. Перемеряли все комнаты, рассуждают, где станет сундук чьей-то родственницы, куда подвинуть мой буфет, — размещаются. Я сказал, что никого не впущу.
Трудно сказать, в какой точке жизненного пути ожидает человека встреча с управдомом — с этим увековеченным Зощенкой великим героем среди героев малых. Но еще труднее знать, в какое мгновение надо подать руку художнику, когда управдом оказывается на его пути в искусстве. В жизни нашего поколения писателей Горький не упустил ни одного такого мгновения.
Когда среди людей я вижу Зощенку, — как он стоит, худощавый, грустный, по своей обычной манере, отыскавший незаметное место в сторонке, как будто извиняющийся за молву, им возбужденную, как будто говорящий с улыбкой — да, право же, весь шум произошел не по моей вине, — когда я вижу его таким, я думаю: мы не должны забывать, что художник реагирует на слабейшие токи; что едва повышенное напряжение тока его убивает; что Горький ушел; что управдом остался; и что Зощенко продолжает бороться за литературу.
Если мы будем это помнить, то иллюзия Зощенки, что он здоров, будет жить дальше и он по-прежнему будет нас уверять, что совершенно излечился и уже давно, давно не обижается.
Очень хороший майский вечер. Жадный до богатства, грезящегося где-то рядом, за перекрестком, и в то же время небогатый, почти бедный, но красивый Невский проспект. На углу Троицкой — что-то среднее между пивной и кафе. За узеньким столиком с пивными бутылками, на мраморе которого бледно меркнет поздний свет, тесно и неудобно сидим мы все, кто остался в живых, девять из десяти, или только с ощущением, что все, кроме одного, который никогда больше не будет с нами: в этот день, поутру, пришло известие о смерти Льва Лунца.
Мы вспоминаем о нем все, что можно вспомнить, и мы с грустною усмешкой спорим — кто следующий? — потому что Лунц ушел первым.
Его уход объединил нас своей внезапностью, своим трагизмом, сжал нас в тесное кольцо, и это был апогей нашей дружбы, ее полный расцвет, и с этого момента, с этого года кольцо начало слабеть.
Никто лучше Горького не говорил и не сказал об этой дружбе.
Вот как начинается первое письмо ко мне Горького, присланное из Саарова:
«Очень обрадован всем, что вы пишете о себе — и как пишете — о той душевной связи, какая скрепляет Серапионов. Ваша дружба — это, действительно, оригинальное, и ценное, и небывалое явление в литературе. Таланты столь разнообразные, так резко различимые — вы связаны не «тенденцией эпохи», не общностью философии, не «школой» наконец, а — видимо — чувством крепкой дружбы, углубленным — как мне хочется думать, и как это, вероятно, и есть — чувством искренней дружбы, углубленным общим для всех вас серьезным и любовным отношением к священному делу искусства. Не разрывайте этой связи, — вот самый дельный совет, который может дать вам
всякий человек, который внимательно присмотрится к вашей работе и честно оценит ее крупное значение. Дружба — чувство, плохо развитое в России, и если вам удастся надолго сохранить его, оно будет и вам взаимно полезно и другим покажет нечто необычное. Держитесь крепче!»Дружба эта сохранена была на десятилетия, но, конечно, в ее окраске происходили изменения, неизбежные во времени, — наивные слепительные тона весны заменялись глубиною и спокойствием летних колоритов, разноречием, столкновениями красок осени. Любовь есть чувство многотонное, ее радость отравляется ревностью, в ревности таится ненависть. Но и без таких уподоблений ясно, что резкое различие талантов, о котором писал Горький и которое отмечали наши критики, содержало в себе неизбежность расхождений.
События молодости стремительны, как шквалы. Еще вчера я думал, что мой друг исповедует ту же эстетику, что и я, а сегодня вышла в свет его книга, я прочитал ее залпом и выпустил из рук с обидой разочарованья: нет, я думаю не так, как он! Но вот проходит миг, я слышу опять его голос, и снова во мне поет созвучие волнующее и смятенное: нет, нет, я не ошибался, друг мой остался моим другом!
Мы росли по-разному, одни быстро, другие медленно, но общий наш рост был бурным. Не прошло и полутора лет после того, как Горький горячо поощрял нашу дружбу, а я уже мучительно чувствовал испытания, которым она подвергалась.
Произведения «серапионов» быстро переставали быть ученическими, экспериментальными. Подсказанный теоретиками взгляд на них как только на явления стиля старел, едва родившись, усложнялся требованиями жизни. Каждый из нас с напряжением всех сил и страстью готовился преодолеть дьявольскую неподатливость материала войны и революции средствами искусства. И каждый шел к этому своим путем, наступая с позиций борьбы за новый язык, новую занимательность повествования, новое содержание героев.
Легко объединить Гоголя и Гофмана словом «романтика» или сказать, что этих писателей сближает фантастический мир их героев. Но когда музыку Гоголя мы слышим за чтением Зощенки, а Гофман обнаженно-прямолинейно светит из рассказов Каверина, становится слишком очевидной враждебность Гоголевой фантастики Гофману и понимаешь, что Зощенко и Каверин не могут ужиться под одной романтической крышей, будь она построена даже братскими руками. И когда внутренние противоречия «серапионов» из учебного, технологического спора внутри кружка или внутри Дома искусств делались фактом большой литературной жизни и претендовали на то, чтобы стать фактом общественным, тогда я понимал, что люди этого спора должны уметь не только взаимно восхищаться успехами, но и негодовать друг на друга за неудачи и провалы.
Однако понимание, что наша дружба подвергается расшатывающим ударам развития, еще не означало, что удары не причиняли нам страданий. Любовь всегда уходит с болью. И первые расхождения «серапионов» я переживал с великой тоской, в страхе отгоняя призрак разрыва.
Я описал наконец свои потрясения Горькому. Вот начало его ответа:
«Дорогой Федин, спасибо вам за интересное письмо, тоже очень взволновавшее меня и тоном его, и содержанием. «Я говорю об этом с болью», — пишете вы, изображая процесс «оттачивания» характеров в среде Серап. братьев. Я прочитал эти слова с радостью, она будет, конечно, понята вами, если я скажу, что процесс «оттачивания» характеров есть процесс роста индивидуальностей, с чем и вы, наверное, согласитесь. Это — положительное явление социальной жизни. Величайшие эпохи возбуждения духа творились, творятся и долго еще будут зависеть от духовной энергии индивидуумов. Итальянское — сиречь общеевропейское — «возрождение» было торжеством индивидуализма. Вам, может быть, и кажется парадоксальным взгляд на современную русскую действительность тоже как на возрождение индивидуализма? Но я думаю, что это именно так: в России рождается большой человек и отсюда ее муки, ее судороги.
Мне кажется, что он везде зачат, этот большой человек. Разумеется, люди типа Махатма Ганди еще не то, что надо, и я уверен, что Россия ближе других стран к созданию больших людей. Это отнюдь не мешает коммунизму и социализму, а они, в свою очередь, не в силах помешать этому, ибо — тут процесс стихийный, тут как бы совершается создание нового атома, дабы он организовал некое новое психическое существо».
Итак, не следовало отчаиваться. Весна проходила, блеск и буйство ее красок потухали, но на смену им являлась гармония более сложная и более зрелая. Одно за другим индивидуальные наши имена начинали звучать все более независимо от коллективного имени «серапионов». Внешне эта эмансипация шла быстрее, нежели внутренне. События стремились распылить нас, но бетон нашей дружбы еще не искрошился.