Городской пейзаж
Шрифт:
Она легко и даже как будто с удовольствием давала взаймы небольшие суммы денег, никогда и никому не напоминая об отдаче. Если ей отдавали занятый рубль или три рубля, она всегда возражала, горячо объясняя людям, что ей сейчас деньги не нужны и она может еще подождать.
— Ну что это такое? — разочарованно говорила она, если ей не удавалось убедить своего должника и приходилось брать деньги, которые она нерешительно клала в мягкую замшевую сумочку. — Что это вы так торопитесь?.. Я вполне могла бы подождать.
Но в большинстве случаев ей удавалось отказаться от денег. Со временем многие сотрудники издательства стали вечными ее должниками, вспоминая о заржавевшем каком-нибудь рубле в самый неподходящий момент, когда
Ее считали добрейшим безответным существом, относясь к ней с искренним почтением, не догадываясь о расчетливом ее лукавстве, которое одно только и спасало от лишних хлопот и объяснений с неприятными ей субъектами мужского пола, потерявшими всякий стыд и просящими денег у женщин.
Если же кто-нибудь из них, выходя из подъезда издательства после окончания рабочего дня, оказывался с ней рядом и начинал с добродушной улыбкой о чем-нибудь рассказывать ей, она всегда останавливалась и, потупившись, очень вежливо просила его:
— Вы идите вперед. Мне надо побыть одной. Идите, пожалуйста.
Исключений из этого правила не было. «Идите, пожалуйста», — говорила она всем, будто и в самом деле свято хранила верность мистическому своему супругу, колечко которого не снимала с руки.
Самой же ей бывало очень плохо, и она чувствовала себя несчастной в кругу многочисленных, но отнюдь не близких подруг, когда речь при ней заходила об интимных чувствах и делах. Она в этих случаях думала о себе с уничижением и с душевной гримасой на лице, за что и прослыла со временем холодной святошей, которой недоступны естественные чувства, будто, надев колечко, она дала обет безбрачия, навеки лишив себя права любить и быть любимой. Ее жалели, как неизлечимую больную, обреченную на муки.
— Тебе что ж, не нравится никто? — спрашивали иногда, стараясь из простого любопытства вызвать ее на откровенность.
Клеенышева отмалчивалась, разглядывая с печальной улыбкой наивных подружек.
— Разве ты не хочешь выйти замуж? Ты что ж, в старые девы записалась? Ну-ка посмотри, посмотри на меня… Что-то ты скрываешь, девушка, у тебя кто-то есть. Не может быть, чтобы такая красотка была одна!
— Никто мне не нравится, — отвечала Клеенышева, краснея в искреннем и предательски жгучем смущении.
В залоснившейся замшевой сумочке всегда у нее карамельки или печенье — увидит бездомную собаку на улице, подзовет и отдаст ей. Потреплет грязные уши робеющей бедолаги, скажет ей ласковое словечко и пойдет своей дорогой. А собака, оглушенная неожиданной этой лаской, вперится в спину благодетельницы, и в зеленовато-желтых ее глазах, навостренно-внимательных и зорких, заслезится вдруг несобачья растерянность, словно воскреснет в затуманенном ее сознании, пройдет перед слезливым взором полузабытый образ богочеловека, который когда-то так же ласкал ее, прежде чем затерялся в толпе.
Затаив дыхание, проследит собака за удаляющейся женщиной, ошеломленная внезапной догадкой, и часто-часто задышит, высунув розовый, влажный язычок: не та ли это богиня, которой она служила когда-то? Или забывшийся в зыбкой памяти запах теплой руки, протянувшей ей лакомство, одно лишь напоминание о ней? Не оглянется ли? Не позовет ли к себе? Нет, не оглянулась, не позвала…
Понюхает собака таинственный след ее ноги и снова вскинет голову, но никого уже не увидит
в той затянутой дымкой дали, куда ушла обласкавшая ее женщина. Зеленые глаза несчастного пса, гонимого людьми и злыми собаками, жалостливо сощурятся, точно упадет в них яркий лучик солнца; собачонка опять подожмет грязное перышко хвоста, уткнется мордой в тротуар и бродяжьей, неторопливой рысью косо побежит через улицу.Ни одна бездомная собака никогда не увязывалась за Раей Клеенышевой, хотя некоторые из них хорошо знали ее и порой даже прибегали в урочный час на ту улицу, по которой проходила кормилица с душистой сумочкой.
Она тоже узнавала двух «своих», как она стала думать, собачек, которые, завидев ее издалека, улыбались и облизывались заранее. Однажды она догадалась, что они живут среди серых бетонных стен законсервированного строительства, на площадке которого грохотала когда-то и искрилась работа, но потом почему-то все строители, кормившие этих собачек, ушли со стройки. Умолкли механизмы кранов, заржавели рельсы, заросли лебедой и иван-чаем горы земли и песка, бетонные блоки и порыжевшие штабеля труб, а собачки остались по привычке сторожить брошенное людьми строительство, лая по ночам на случайных прохожих, воюя с пришлыми хвостатыми бродягами и отсыпаясь днем в неведомых норах в ожидании второго пришествия шумливых хозяев. Собаки не замечали течения времени: человек, ушедший и вернувшийся к ним через час или неделю, встречал одинаковую радость соскучившихся собачонок, для которых он был уже навсегда пропавшим, а вдруг счастливо возвратился к ним. Но прошло слишком много дней с тех пор, как ушли со стройки люди, и вряд ли вспомнят одичавшие сторожа своих богов, когда те вернутся на площадку.
И все-таки волчино-серенькие бедолаги с копеечными пятнышками желтеньких бровей, с привычно поджатыми хвостами ютились где-то на стройке, исправно исполняя работу добровольных ночных сторожей.
У одной из них появились пушистые, бурые щенята с диковатыми, по-медвежьи угрюмыми глазками. Но порезвиться они не успели на пустынном дворе стройплощадки. Их отловили работники санэпидемстанции, о чем догадалась, конечно, Клеенышева, приносившая чуть ли не каждый день еду этим недоверчивым дикарятам, которые обычно как из-под земли появлялись перед ней, осторожно поглядывая на стеклянную банку с духовитым месивом из каши, супа, кусочков черствого хлеба, мясных косточек и рыбьих остатков. Взрослые собачки, бывало, только облизывались в сторонке, когда она кормила щенят, и, поскуливая, выпрашивали что-нибудь и себе. Но у щенков не отнимали, доедая лишь то, что оставалось, и вылизывая их мордочки, испачканные в каше.
Клеенышева, для которой эти кормления стали не только удовольствием, но и страстью, говорила им, как маленьким детям:
— А вы уже получали сегодня, хватит с вас. Не могу же я такую ораву прокормить одна. Как-нибудь обойдетесь. Сами, небось, знаете, где тут столовая… Вот и сбегайте туда ночью, поройтесь в помойке — и найдете себе. Нечего, нечего тут скулить! Народили пятерых, а кто кормить будет? Я, что ли? Ишь вы какие!
Собачки слушали ее с кислыми, длинными улыбками и, словно бы лакая воздух, звучно и смущенно позевывали в нервном возбуждении.
Но как-то раз щенята, которые без зова стали выбегать к ней навстречу, не отозвались на ее посвистывание. Не пришли и собачки. Она излазала всю стройплощадку, клича их с банкой в руке, оцарапала до крови ногу, задев за торчавшую в траве проволоку, но было пусто вокруг.
Лишь серая ворона сидела на заборе, сердито покаркивая на нее, точно хотела что-то сказать.
Она спросила у нее:
— Куда собачки делись? Раскаркалась! Кар-р, кар-р…
Ворона переступила с одной доски забора на другую, постучала когтистой лапкой по черному клюву, словно прочищая глуховатое ухо, блеснула умным глазом и что-то хрипловато проворчала в ответ, снабдив это ворчанье невороньим каким-то писком.