Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Да, потому что до сего дня я во всех подробностях вижу эти необычно тихие роды в наш первый вечер в Иерусалиме, куда мы прибыли, но еще не почувствовали этого, и только из открытого окна веяло чем-то легким и удивительным. В этом ветерке в точной пропорции сочетались прохладная сухость, едва заметный запах травы и крупица пряности; эта смесь вырабатывалась, очевидно, многие годы, и ее пропорции очень строго соблюдались, поскольку она-то и составляет подлинное величие этого города. Линка крепко схватила меня за руку, едва не впиваясь ногтями, она дрожала, впервые в жизни видя, на что способна матка, и понимая, что в бесчисленных отражениях, обступающих ее, перед ней предстает то, что ожидает когда-то ее саму. А бесподобная шведка, чувствующая приближение очередной схватки раньше, чем сама роженица, которую несколько отвлек приход гостей, склоняется над кроватью, с силой разводит смуглые длинные ноги роженицы, помещается между ними, сует голову едва ли не во влагалище, как будто собирается слизнуть выступающую кровь, но ничего не слизывает, а начинает дышать быстро и коротко, как верный пес, добежавший до конца пути; роженица приподнимает голову, смотрит в зеркало перед собой и тоже начинает вслед за ней дышать по-собачьи, потом шведка перестает, одновременно перестает и роженица. Шведка улыбается облегченно и широко, но улыбка

тут же превращается в гримасу боли, она поднимает руки с крепко сжатыми кулаками, словно изгоняя злую силу, одолевающую ее; роженица выгибается дугой, она, кажется, вторит ей: тоже кривит лицо, тоже изгоняет злых духов, матка открывается еще шире, на белой простыне быстро растет бурое пятно, и ты не знаешь, чья боль острее — роженицы или акушерки, которая начинает стонать еще раньше, чем роженица, и раньше ее начинает дышать, как собака, как большой пес светлой масти, высунувший язык от жажды, и роженица, не задумываясь, подхватывает тот же ритм, как черная верная псинка. И все это, дорогой отец, множится и дублируется спереди и сзади, снизу и сверху, все, включая, слезы, блестящие в глазах Линки, которая до глубины души потрясена тайной родов, раскрывшейся перед ней, да еще в десятках отображений, и только вас с матерью не хватает, чтобы видеть, как она была прекрасна, в белом халате, свеча горит над ее головой, никогда не была она так красива и никогда не будет, она держала меня за руку и опиралась на этого Мани, который обнял нас обоих и шептал на иврите: "Видите, без болей, совсем без болей", — и мы оба кивали головами, как будто и вправду верили, что эта дюжая шведская весталка принимает всю боль на себя.

— Ничего не делал, только наблюдал во всех зеркалах за родами, которые в зависимости от выбранного угла выглядели по-разному, но во всех в какой-то момент появился черненький хохолок человеческого детеныша, серый сморщенный недоносок, который предпочел родиться в наш старый век, пусть на самом его исходе, чем дожидаться нового, еще никому неведомого двадцатого века. Он изо всех сил старается выскользнуть из матки, похожей на рот, застывший в зевке, и мы молимся в душе, чтобы это ему поскорей удалось. Мани устремляется в угол, достает щипцами из кипятильника кривой скальпель, с которого капает вода, хватает одной рукой ребенка, поднимает его, хлопает по спине, чтобы тот огласил комнату своим криком и перерезает пуповину, затем промокает кровь, заворачивает новорожденного в широкое полотенце и так свободно, непринужденно вручает его нашей Линке, которая все еще чуть ли не в шоке, — будто она — мать, а он — отец, и я, мой милый папа, внутренне содрогнулся — словно этим жестом он утверждает свое право на нее.

— Нет, как раз арабчонок, отец, крошечный желтушный мусульманин, недоношенный, такие редко остаются в живых, но этот каким-то чудом сдюжил, и по крайней мере в Судный день он был еще жив и дружелюбно изучал меня своими маленькими круглыми угольками.

— Нет, почему же? И еврейки, ха-ха. А ты уже перепугался? Назавтра рожала еврейка, родила двойню — мальчика и девочку, только на этот раз шведке не удалось соучастием сдержать ее крики.

— Нет, что ты? Ты напрасно волнуешься. Евреи тоже рожают в Эрец-Исраэль…

— Клиника открытая, только такая у него и должна была быть, отец. Дети разных народов, храм всех религий, кого только там не встретишь, иначе бы он вообще и не мог…

— Ха-ха… Лаборатория рода людского…

— Если угодно… И наша Линка…

— Ну, ну, ты уже преувеличиваешь… Так вот наша Линка, представь себе ее в белом балахоне, с младенцем на руках, который уже затих; она держит его, дрожа от страха, качает его, как заведенная, — он только появился на свет, а она уже хочет его усыпить; Мани склонился над последом, что-то там ковыряет, будто хочет убедиться, не скрывается ли там еще младенец, а роженица лежит по-прежнему беззвучно, словно ей не к чему попусту тратить слова, а у меня между тем все еще кружится голова от путешествия и я рад, что оно окончилось, что я на твердой земле, что мы в Иерусалиме, которого, правда, не видно — за окном абсолютная тьма, — но который уже ощущается. Доктор Мани подзывает меня, показывает плаценту и объясняет что-то такое, чего его иврит не в состоянии выразить, а мой не позволяет понять; я, как в тумане, киваю и вглядываюсь в этого кругленького полного энергии человека, он, наверное, все-таки великий кудесник, — думаю я, — если ему удалось затащить нас сюда.

То, что мы перелетели в Иерусалим из нашего имения в Елени-Сад, кажется мне таинственным, невероятным, но не лишенным упоительной сладости.

— Да, упоительной.

— Ну, так я чувствовал…

— Сладости…

— Извини…

— Его дети? Интересно, что ты именно сейчас спросил о них, потому что они действительно вдруг оказались в родилке. В синагоге прошел слух, что отец их вернулся, и они прибежали домой. Вначале показалось, что вся комната заполнилась детьми, но потом стало ясно, что их всего двое, брат и сестра, а другие — всего лишь отражения в этих чертовых зеркалах. Девочка лет десяти, полноватая и лишенная даже детской привлекательности, с двумя короткими скорбными косицами и по-коровьи ленивыми глазами, и брат, старше ее и совсем-совсем непохож — маленький Мани, худощавый, насупленный, в черном пиджачке, в каком-то тюрбанчике на голове, лицо старичка, настороженно рассматривает чужих, весь тянется к отцу, который ловкими движениями накладывает швы, перебрасываясь шутками с Линкой, уже усыпившей младенца. Акушерка пытается оттеснить детей, но слушается только девочка, мальчик, как уж, опять проскальзывает вперед, и в глазах его укор и боль. Тут входит и мать, и становится ясно, почему дети так невесело выглядят, почему доктор проводит так много времени в разъездах, почему так горячо приглашает гостей — у хозяйки дома совершенно пришибленный вид, больные глаза, говорит она только на ладино. При виде ее мне стало еще страшнее — нет, это не та крепкая семья, об которую разобьется новое увлечение, скорее наоборот, оно может здесь только разгореться; даже если этот бдительный мальчик будет стоять на страже, он еще слишком мал, чтобы предотвратить что-либо; я же чувствую себя совершенно расслабленным, иерусалимский воздух сладок и ароматен, как вино, и больше всего на свете меня пугает перспектива вновь отдаться на волю волн. Я чувствовал опасность, дорогой отец, опасность того, что мы погружаемся в этот город, который вместо того, чтобы отторгнуть нас, раз и навсегда, отбить охоту, засосет нас настолько, что в конце концов вам, дорогим родителям, придется последовать сюда за нами — продать мельницу, отдать в аренду леса, свернуть хозяйство, расчитать слуг…

— Ты об этом только и мечтал?

— Мой удивительный отец! Неужели все продал бы? Ты настоящий идеалист, подлинный сионист, чистая и святая душа…

— Потому что ты так наивен.

Хитрый торговец — и такая мечтательная душа. Разреши мне поцеловать тебя…

— Разреши, разреши… Ведь после приезда я тебя ни разу по-настоящему не поцеловал…

— Не так сильно… Извини… Что ты?

— Могут сломаться очки… Вот…

— Я не хотел сделать тебе больно, ты вдруг так заартачился…

— Извини, извини, ничего не случилось…

— Не в порыве беспамятства, а в порыве любви…

— Извини…

— Да, я изменился… Который час?

— Погоди, не уходи сейчас, потому что роды уже закончились и уже собраны простыни, впитавшие кровь, и шведка взвешивает ребенка, и кладет его возле матери, и впускает отца, чтобы тот поглядел на нового человека, которого он произвел на свет, человека, который, если будет жить тихо, сможет, наверное, дотянуть до исхода нового века. Исмаэлит не отличается многословием, он смотрит на новорожденного, гладит жену по щеке и уходит — запрягать осла, возвращаться ночью в деревню, ко второй или четвертой жене и зачинать очередного ребенка.

— Четыре жены, так говорят.

— До четырех…

— Максимум.

— Черт его знает, штрафуют или конфискуют пятую. Откуда я знаю? У меня же нет ни одной.

— Нет, в отличие от клиники, поставленной на широкую ногу и содержащейся в образцовой чистоте, квартира довольно тесная и серая, в ней даже чувствуется запах бедности, посередине столовая, вокруг нее маленькие комнатки — спальни, в которых нагромождены вещи и постельные принадлежности, света мало и много теней. Стол давно накрыт, и еда из-за задержки — роды и прочее — остыла; по количеству приборов видно, что они не ждали и самого Мани, а тем более гостей, которых он привезет с собой. Я уже раскаялся, что не послушал Линку и не снял гостиницу. "Я был неправ, неправ, — шепнул я ей, — давай уйдем сейчас", но она, еще возбужденная — было видно, что роды произвели на нее неизгладимое впечатление, — сразу зашикала на меня: "Что ты, что ты! Нельзя ставить его в неудобное положение, он очень легко раним". Мы остались, и несколько смущенные, но очень голодные, направились к столу, разделить трапезу, которая была приготовлена не для нас. По другую сторону стола восседает, сразу видно, весьма незаурядная особа, мать Мани, благообразная старуха, почти слепая, вся в черном, как гречанки, виденные мной на Крите, которые облачаются в траур еще до того, как кто-то умрет. Мани тепло обнял ее, поцеловал руку и представил меня и Линку на ладино, вставляя слова на иврите, и я опять понял, что он превозносит мою медицинскую славу, и опять, теперь уже в полумраке этой квартиры, на стенах которой колеблются тени горящих свечей, звучит название нашего городка, произнесенное с большим пиететом, но, естественно, и на сей раз перевранное. Я продолжаю играть роль светила медицины, навязанную мне в Иерусалиме, кланяюсь, беру в свои руки узкую, немного дряблую ладонь этой благообразной старухи, которую облагораживает даже слепота, выслушиваю ее милостивое приветствие и чувствую, что Линка уже ревнует, она пробивается вперед, ловит мягкую руку, смиренно целует и представляется, старуха сразу же чувствует трепет и благоговение Линки, благословляет ее, и, кажется, что старуха еще долго не смогла бы оторваться от своей новой пассии, если бы между ними не протиснулся Мани-младший, который снял уже свой тюрбан и пиджак и стал опять мальчиком — мальчик как мальчик…

— Только мать. Отца доктор Мани не знал, даже фотографии у него не было, тот погиб в какой-то потасовке в одном из переулков Старого города. Дед нашего Мани, отец отца, приехавший из Салоник, чтобы побыть с молодыми, когда у них появится ребенок, на первых порах помогал вдове, но потом вернулся в Салоники и вместо того, чтобы взять ее и младенца-внука с собой, предпочел оставить их в Иерусалиме, куда никогда больше не приезжал. Таким образом, Мани не знал ни его, ни других членов семьи отца, он рос только с матерью и был ее единственным, любимым и, соответственно, очень избалованным сыном. Эту историю мы узнали еще в одну из ночей на корабле, когда они вдвоем сидели на моей кушетке, следя за тем, чтобы мой дух, раскачиваемый, как маятник, не покинул пределов тела, и делились воспоминаниями детства.

— Кое-что я слышал первый раз, может, мать ей рассказала, а может, она сама придумала…

— Например? Ну, например… Нет, отец, не сейчас, ты все не хочешь понять, что главные герои не мы, а этот гинеколог, сефард, обходительный, невероятно хитрый в своей наивности, уже давно снедаемый страстью самоуничтожения, которую он тщательно скрывает, чтобы ему не помешали, и обуздывает до поры до времени, смакуя мысль о том, какой он выберет для этого предлог.

— Погоди… Сначала об ужине, на который мы попали. Обильным его никак не назовешь — малюсенькие порции каких-то блюд из картошки, вареные овощи, гранаты и буквально крупицы жареных мозгов, каждый кусочек символ чего-то: скрытое желание, талисман, предостережение врагам, зерно сумасбродной страсти или фантазии — что угодно, только не средство для утоления голода, скорее для его разжигания. Мы сидели в тишине, слушая непривычные сефардские напевы с бесконечными переливами, произносили "амен", [69] глотая вышеупомянутые символы, причем за столом перемежались пять языков, которые в этот поздний час полумрака и крайней усталости сливались в один.

69

Амен — так отвечает на благословения и некоторые молитвы тот, кто их слышит. Смысл этого слова, происходящего от ивритского глагола «лехаамйн» — «верить», меняется в зависимости от характера молитвословия: истинно, верно, да будет так.

— Идиш — мы с Линкой, ладино — все они между собой, английские фразы, которыми время от времени перебрасывались между собой Мани и Линка, французский — для жены Мани и над всем этим — иврит.

— Оказалось, что она немного понимает по-французски, и Линка все пыталась завести с ней разговор, чтобы уяснить, насколько та сломлена.

— Чувствовалось, что она давно устала от фантазий мужа, к тому же она была несколько старше его и поэтому не ощущала угрозы, пришедшей издалека, — ни в тот вечер, ни в последующие дни; казалось, она вообще не очень обращает внимание на происходящее вокруг; мы в ее представлении были еще детьми, ну, немножко взрослее, чем ее собственные, пусть даже уже вышедшими из школьного возраста, но еще детьми, может быть, сиротами, которые нуждаются в присмотре, и их поручили в Базеле ее мужу. Поэтому, когда пришло время устраиваться на ночь, она решила, что можно положить нас рядышком в узких кроватках в детской, примыкающей к ее спальне. Но когда Мани начал что-то жарко шептать ей на ухо, да и мы как-то замялись, быстро нашлось другое, более удачное решение: девочку положили с бабушкой, Линке отвели детскую, а Мани-младшего спаровали со мной и отправили вниз в клинику, велев шведке отделить нас занавесями друг от друга.

Поделиться с друзьями: