Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Полфунта в день.

— Целый талер.

— Конечно, недешево, но принимали меня как высокого гостя, всегда все самое лучшее, между прочим, их настойка — это что-то божественное, дух от нее просто святой…

— Город, отец, город.

— Нет, не жители. Этот город всегда был и будет величественнее своих обитателей. Я погружался в него с головой, ворошил его прошлое, исходил вдоль и поперек, потому что хорошо знал: больше я туда никогда не попаду.

— Против? Ничего, Боже сохрани. Не «против», а «без», отец. То есть я хочу сказать, что могу жить и без него. Если не будет Иерусалима? Ну и что? Я, увидев все собственными глазами и трезво все взвесив, могу сказать: я освободился от власти мечты, во имя которой вы будете копья ломать, путая желаемое с действительным, чувствуя вину за собой и обвиняя других, падая духом и вновь бросаясь в бой, негодуя и запутываясь все больше, я же с честью вышел из этого, причем, я теперь прекрасно знаю о чем говорю.

— Бродил…

— По улочкам, рынкам, внутренним дворикам; в Старом городе и за стеной.

— Нет, не всегда в одиночестве. Увидев, как живо я интересуюсь городом, Мани время от времени присоединялся ко мне вместе с Линкой. Он очень хотел, чтобы все знали о нашем приезде и его возвращении, и в один прекрасный день получил для всех нас приглашение на послеполуденный

чай к английскому консулу, который был как бы его покровителем, и Линка очаровала там всех своим певучим английским. В другой раз, с утра, мы без предупреждения нанесли визит одному важному турку, не иначе как паше, и он напоил нас кофе, наверное, самым горьким в мире. У армянского же патриарха мы побывали вечером и пили там холодное вино. А как-то раз Мани нанял экипаж, посадил туда мать, обоих детей и нас с Линкой, и мы отправились в арабскую деревню на склоне одного из иерусалимских холмов; там нас принимал шейх преклонных лет, старый друг семьи, который знал, как видно, и отца Мани и его деда, и теперь доктор навещал его по большим праздникам. Нас ввели в большую комнату, где на подушках восседал убеленный сединами шейх; роскошный ковер на стене был увешан холодным оружием. Шейх сидел, окруженный членами семьи, среди которых большинство страдало какой-то болезнью глаз, и было видно, что несмотря на его почтенность и высокий сан он был очень польщен визитом, особенно чувствовалось его преклонение перед матерью Мани: он то и дело склонял перед ней голову в знак уважения, собственноручно выбирал фрукты, лежавшие на подносе, подкладывал ей на тарелку то инжир, то яблоко, то гроздь винограда и так умолял отведать, что, казалось, он сам вот-вот начнет кормить ее своими трясущимися руками. Нас обоих представили, и на лице шейха отразилась радость: он решил, что Мани взял себе вторую жену; старик тут же стал величать ее "госпожа Мани" и положил гроздь винограда и ей на тарелку. Домочадцы шейха заинтересовались: навсегда ли я сюда или только на время. Мани, служивший переводчиком, попытался, как мне показалось, сказать что-то вроде того, что пока на время, а потом навсегда, но я замахал руками и произнес одно из немногих арабских слов, которое почерпнул из общения с арабами в Старом городе: халас — хватит, довольно. Всем очень понравилось, как я говорю по-арабски, все стали смеяться и повторять: "халас, халас". Мани был обескуражен, и в экипаже по дороге домой я впервые почувствовал, как пугает его мысль о нашем скором отъезде. "Может, все-таки останетесь до конца праздников. Посмотрите, по крайней мере, как здесь начинается осень, как это выглядит в Эрец-Исраэль", — шептал он мне на ухо.

— Осень.

— Да просто… искал какой-нибудь предлог. Но я твердо решил не задерживаться ни одного лишнего дня, хотя надо сказать, что город нравился мне все больше и больше и я все глубже и глубже погружался в него. Мани это, естественно, поощрял и начал посылать ко мне сына, чтобы тот служил мне гидом. Может, была у него еще одна цель — услать ребенка из дома. Но как бы то ни было, и последние дни я просыпался по утрам, честно говоря, не рано, спускался в пустую церковь и непременно заставал там Мани-младшего; иногда он появлялся из-за колонны или из-за амвона, а иногда я застигал его в тот момент, когда он произносил речь и его старческое лицо было искажено гневом.

— На иврите, хотя он всеми силами старался показать, как претит ему мое произношение, немножко ехидничал, делал вид, что не понимает, что даже не знает, на каком языке я вообще говорю — до тех пор, пока я не произнесу слово так, как принято у них, но тем не менее он был очень хорошим спутником, мог ходить часами без устали, всегда был готов предложить десяток маршрутов. В последние дни мы выходили из Старого города, и он водил меня на Масличную гору, на которой нет никаких маслин, а только могилы. Мы подолгу стояли среди черных коз, пасущихся там, и смотрели на город, спускались к православной церкви Марии Магдалины — он называл ее церковью с луковицами, а потом шли на Русское подворье. Интересно, что где бы он ни увидел турецких солдат, он всегда старался попасться им на глаза, махал им рукой, заговаривал с ними на турецком, который он, оказывается, знал; такое впечатление, что все турецкое — солдаты, их лагеря, — влекло его, как магнит. Я же смотрел на все вокруг и говорил себе: я освобождаюсь от власти этого города, освобождаюсь навсегда, без обид и иллюзий. Мы с мальчиком возвращались в Старый город, и, проходя по базару, по улочкам, минуя дворы, я стал замечать, что для жителей я уже не чужой — торговцы, евреи и арабы, которые раньше лишь провожали меня взглядами, теперь останавливали меня, произносили слова приветствия. Тогда-то я понял: путешествие окончено, пора в обратный путь.

— Линка по-прежнему была словно какими-то таинственными узами привязана к клинике, помогала врачу и акушерке, и иногда по ночам в своей Крайст черч мне казалось, что я в Кракове, а она в Елени-Сад — так далеко была она от меня.

— Нет, в Судный день я там не сидел один, я уступил их уговором и пошел к ним на завершающую трапезу, [72] и там, за столом, когда мы кончили есть, он стал на этот раз впрямую и очень настойчиво уговаривать меня отложить отъезд. Вначале я попытался мягко уклониться от ответа, а когда это не удалось, сказал: "Никак не могу. Меня ждут больные", — хотя в тот момент ни за какие деньги не мог вспомнить ни одного такого больного, за исключением разве что маленького Антония, с которым я играл в шашки после осмотра.

72

Завершающая трапеза — вечером, перед постом Судного дня, который длится сутки.

— Да, и Шимек. Как это я забыл Шимека? Кстати, как он?

— Да? Очень жаль!

— Да.

— Завтра же…

— Да, Шимек, Шимек… На чем это я остановился? Ах да, на этой завершающей трапезе. Так вот, он все уговаривал меня, я толковал ему о больных, а Линка молчала. И тогда он вытащил шило из пресловутого мешка: возвращайтесь один, предложил он, Линка же пусть остается до конца осени или даже до весны, а потом он сам проводит ее назад в Европу, довезет до Венеции или даже до самого дома и собственной персоной явится в наш Елени-Сад. За столом воцарилось молчание, Линка вся покраснела, его мать, которая могла лишь догадываться, о чем идет речь, так и шарила по нашим лицам своими подслеповатыми глазами, мальчик сидел плотно сжав губы. Я задумался на минутку, взвесил услышанное, а потом сказал, что Линка, конечно, уже не ребенок и может решать за себя сама, но я, со своей стороны, обязан привезти ее обратно

домой к отцу с матерью, а потом она может, если захочет, вернуться. Я видел, что Линка вся кипит, но сдерживается из последних сил. Старуха наклоняла голову то в одну, то в другую сторону, пытаясь найти угол, под которым она могла бы рассмотреть хотя бы силуэты сидящих. Жена начала убирать со стола, переводя взгляд с мужа, смущенного своей неожиданно вспыхнувшей любовью, на Линку, недоумевая, как эта девочка-подросток, которую привез ее муж из Европы несколько дней назад, превратилась вдруг в молодую цветущую женщину. В этот момент с первого этажа донесся истошный вопль, а за ним испуганный крик акушерки. Мани вскочил, было ясно, что это не просто стон роженицы при схватках

— В клинике явно случилось что-то серьезное. Мы с Линкой хотели бежать вслед за ним, но он категорически запретил: "Доедайте спокойно, — сказал он, — и идите в синагогу", — он, мол, справится сам. Мы остались за столом, никто не нарушал молчания, и вдруг Линка, не выдержав, громко спросила по-польски: что это значит "обязан вернуть меня'*? "Да, обязан, — спокойно ответил я, — и не перед отцом, а перед матерью, которая тяжело больна, и сейчас, прийдя в синагогу, мы будем молиться за ее здоровье". С этими словами я встал, поблагодарил жену Мани за угощение и попросил мальчика проводить меня в их синагогу.

— Что "зачем"?

— Не травмировать, а привести в чувство.

— Иначе она бы не вернулась, отец, ни за что.

— Зачем пугать? Потому что… неважно.

— Неважно…

— Я же сказал: неважно. В общем, мы пошли в их синагогу — по углам всюду свечи; выглядит как какая-нибудь мечеть — кругом ковры, вдоль стены низкие кушетки, подушки. Мальчик показал мне, где обычно сидит его отец, мне нашли талес, я накинул его — у сефардов это принято делать даже тем, кто неженат. Постепенно их песнопения, выдержанные, как я уже сказал, в оптимистическом ключе, возносящиеся прямо вверх без этих наших плаксивых пассажей, стали захватывать меня, и в какой-то момент я увидел рядом с собой Мани уже в талесе, но под ногтями заметны темные следы крови. "Ребенок умер, — прошептал он, — почему, не имею понятия". Я хотел что-то сказать, но он не дал. "И не из-за того, что запутался в пуповине", — добавил он и погрузился в молитву. Время от времени он вставал и подходил к кантору, [73] вторя ему и даже перекрывая его пение. Когда служба кончилась, на улице уже было совсем темно.

73

Кантор — лицо, ведущее общественное богослужение в синагоге.

— Да, и я.

— Это захватывает. Когда мы вернулись, пустырями, медленным шагом, мальчик, как всегда, в некотором отдалении… (Как я сказал? Как одинокое слово в конце страницы, ждущее начала новой.) Так вот, когда мы вернулись, возле клиники стояли двое мужчин в будничной одежде, рабочие с фермы под Иерусалимом. А в клинике, в большой комнате, освещенной только слабым светом луны, лежала роженица, отвернувшись лицом к стене, а рядом с ней на кровати сидел муж, обняв се и пытаясь заглянуть в лицо. Мани прошел мимо них, не задерживаясь, бросил на ходу мешочек с талесом шведке и потянул меня за собой в родилку. Там в углу на небольшом столике, завернутый в большую пеленку, лежал младенец; это была девочка, слегка синюшная, но в остальном вполне нормальная, без изъянов, глаза закрыты, будто спит. Он взял ее, повертел в руках, похлопал но спинке, словно надеясь еще все-таки услышать крик, йотом осторожно положил на кресло для рожениц и спросил, хорошо ли я помню патологию, а когда я кивнул, предложил: давайте произведем вскрытие и установим причину смерти. Я попытался возражать, но он буквально горел желанием, в руках его уже был скальпель, и он высматривал точку, с которой начать. Но в этот момент за занавеской кто-то зашевелился, оказалось, что там прятался его сын. Мы открыли дверь, чтобы вывести его, а в дверях стоял отец новорожденной. Он потребовал, чтобы ему отдали младенца, — его друзья приехали, чтобы забрать всех на ферму. Сначала Мани пытался уговорить их подождать, но потом махнул рукой, завернул мертвого младенца в пеленку и неохотно отдал отцу — как большую спящую птицу. Я попросил их подвезти меня, мы ехали молча, на подводе, и я разделял с ними их горе. Меня высадили у Львиных ворот, и я вошел в Старый город со стороны большой мечети. Город был пуст, улицы словно вымерли; чтобы выйти к Башне Давида, надо было пройти его насквозь. Для поддержания духа я попытался затянуть про себя одну из сефардских молитв в ритме военного марша, но мелодия не давалась. Перед глазами неотступно стоял трупик младенца, и меня с новой силой охватил страх. Ты слышишь, отец?

— Страх за Линку…

— Страх, который поднял меня с кровати ни свет ни заря, не дал тихонечко отсидеться в Крайст черч в этот Судный день и погнал к ним опять. Я не ел и не пил, но казалось, что не я соблюдаю пост, а он «блюдет» меня против моей воли. Дом был пуст, не было никого, даже шведки — и она, наверное, пошла в синагогу. Я поднялся на второй этаж, зашел на кухню, печка была холодной — огня они не разводили. Я поспешил в синагогу; в тот момент, когда я подходил, подъехала пролетка, с нее сошел доктор Мани со своим чемоданчиком с инструментами — он возвращался от больной, и борьба с хворью и на этот раз сложилась, по-видимому, не в его пользу. Мы вместе вошли в синагогу, военные марши сменились скорбными, душераздирающими напевами, мы сели на свою кушетку и раскрыли молитвенники. На женской половине, отделенной белой занавеской, я видел Линку, сидевшую неподвижно, в черном платке» рядом с его матерью, женой и дочкой, в дальнем углу — шведка возле широкого окна, сквозь которое в синагогу проникал иерусалимский свет. Этот свет с первого дня был для меня загадкой, и только тогда, в синагоге, следя за ним на протяжении нескольких часов, я, кажется, начал понимать его.

— В нем, отец, борются два света: золотистый, который струится из пустыни, и лазурный, который рождается в море и на пути к Иерусалиму карабкается по холмам, вбирая в себя цвет олив и камней; здесь они черпают друг в друге силы, временами один перекрывает другой; к вечеру они сливаются в цвет золотого вина, которое стекает по веткам деревьев, потом этот свет приобретает красноватый отблеск меди и лучи его, едва проникая в окно, обжигают молящихся, поднимают их на ноги, заставляют исходить в молитве, которая захлестывает мир, застывший за стенами синагоги, страстной мольбой о пощаде. Мани опять вступил в состязание с кантором, он подпевал, временами перекрывая его пение. Мани-младшему и другим детям это очень понравилось, и они тоже стали вторить ему, расходясь все больше и больше, пока наконец не послышался звук шофара, и тут я почувствовал великую радость: я знал, что с этой минуты начинается путь домой. Ты слышишь?

Поделиться с друзьями: