Господин Мани
Шрифт:
— Да, представьте себе, мадам.
— Как это может быть? Выходит, что может.
— Несколько раз. И в мечеть Омара и в Эл-Аксу.
— Конечно, друзья мои, это страшный вызов…
— Выходит, не только христианам, но и им.
— И тем и другим. В этом как раз и заключался, по его мнению, смысл всего, так сказать, миротворческая суть его "идэ фикс", потому что, говорил он, если все найдут свое утраченное подлинное «я», то ссориться больше будет незачем.
— Страха в нем не было, потому что он их всех только жалел. Мысленно он давно уже выбрал те кары, которые он обрушит на их головы за жестоковыйность, давно представил себе, как придется сделать больно им и их детям, давно все это пережил и теперь испытывал к ним лишь жалость. Ему и в голову не приходило, что пока он исходит жалостью к ним, они схватят его и учинят над ним расправу…
— Но как, мадам? Как заставить его выбросить эти мысли?
— Консул? Тут-то и таился корень зла. Со стороны консула он встречал безграничное одобрение, которое давало ему уверенность в том, что весь английский флот — словно его корабли уже плавают между Эл-Бире и Рамаллой — готов в любую минуту служить ему оплотом и защитой…
— Как, донна Флора, как? Ведь времени оставалось все меньше и меньше.
— Потому что я был уже на грани отчаяния. Его проклятая "идэ фикс"
107
Элул — двенадцатый месяц еврейского календаря; соответствует сентябрю — октябрю.
108
"Слихот" — покаянные молитвы, которые принято читать в синагогах в преддверии Рош-ха-Шана и Иом-Киппура.
109
Грозные дни (ямим нораим, ивр.) — десять дней между праздниками Рош-ха-Шана и Иом-Киппур. Согласно традиции, в Рош-ха-Шана выносится приговор всему живому на Земле, а в Иом-Киппур этот приговор «подписывается» и "скрепляется печатью". В течение Грозных дней небеса еще открыты для покаяния, и приговор можно изменить.
— Нет, донна Флора, нет, господин и учитель, я очень следил, чтобы он не пропускал молитв. Консул с женой уехали в Яффу по каким-то консульским делам; по легкой, едва приметной дрожи в воздухе над Иерусалимом чувствовалось, что Судный день уже на пороге, казалось, Сам Верховный Судья, Судья справедливый и милосердный, вернулся из дальних странствий в свой город и потихоньку, не привлекая внимания, поселился в одном из маленьких домиков, чтобы вместе с нами вкусить прелесть святого поста; окончательный приговор уже вынесен, он перед Ним, но Он сам словно боится прочесть его: "Кто в огне, кто в воде; кто в начертанный час, кто безвременно". Для Иосефа наступило вроде бы благоприятное время, даже его "идэ фикс" немного отпустила его, стала, я бы сказал, благодушней. Тамар готовила вкусные кушанья, ее глаза, всегда полуприкрытые летом, воспаленные от пыли, сейчас широко раскрылись, прояснились и стали еще сильнее похожи на ваши, мадам, настолько похожи, что, право, уже не знаешь, где ты — в Иерусалиме или в Стамбуле. Я будил Иосефа до рассвета, и мы шли в синагогу, там выбирали место поближе к хаззану Ицхаку Навону, чтобы первыми подхватить: "Царь небесный, восседающий на троне милосердия… Господь, дарующий прощение…"
— Что вы говорите, донна Флора? Я и не знал…
— Старый Трабулос? Кто не помнит, как он вел службу по пятницам, пел "Приди, невеста" так, что сердце рвалось наружу.
— Неужели?
— О мой сын!..
— Да, конечно, я помню этот таллит, почерневший от времени. Он выглядел так, словно ему тысяча лет и тогда, когда я был совсем еще маленьким. Мне тоже очень хотелось завернуться в него, но я не смел до него и дотронуться.
— Неужели? О сынок, сынок…
— Вы говорите о нем с такой любовью… О Иосеф… за какие грехи?
— Нет, я не расплачусь.
— О мадам, о мой высокочтимый учитель, как сладко и больно представлять себе его, моего мальчика, как он стоял, завернувшись в этот почерневший таллит у камина в вашем доме в Стамбуле и распевал молитвы, подражая непревзойденному Трабулосу…
— Да, эту самую. "Сегодня мир сотворяется вновь…" В Новый год — "Как сыновья или как рабы…"
— Нет, я не буду петь… О мой сын!.. Несчастнейший из людей… И хотя я знал, что все в руках Божьих… но в то же время ведь сказано: "Если не я за себя, то кто за меня?" Поэтому теперь уже я не оставлял его ни на минуту в покое, все время буквально стоял у него над душой. Ведь кто еще выполнит за меня эту миссию?
— Надеяться было не на кого. Ваш любезнейший зять Рафаэль Валеро обременен своими маленькими детьми и Виктория опять на сносях — зачем ему еще младенец, пусть даже внук? И вот, помня изречение великого Хиллела, я ходил за ним по пятам по всем этим улочкам и переулкам, не спускал с него глаз и стал, между прочим, большим знатоком города вашей юности, донна Флора. Даже страшно сказать…
— В том смысле, что я как змея умел вползти в любую дыру и выползти из нее с другой стороны…
— Этому меня научил Иосеф. Ведь в этом городе все связано между собой. Из одного дома часто можно попасть в другой, вовсе не выходя на улицу…
— Что я имею в виду?
— Ну, например… Поднявшись на лестницу у Ардити, можно попасть на крышу к Джинео и через его кухню без труда выйти во двор к греческому патриарху, а оттуда через часовню прямо, стоит только открыть калитку, в гостиную Шалтиэля. Если он дома, можно выпить с ним кофе и с его разрешения проследовать через его апартаменты дальше, но и если Шалтиэля нет дома или он, чего доброго, почивает, то и тогда нет нужды поворачивать назад, а можно тихонечко пройти по коридорчику — в спальню, конечно, заглядывать негоже — и выйти наружу, а там пять ступенек от старого дома, разрушенного еще крестоносцами, будь они прокляты, и можно спуститься на склад овощной лавки месье Бахара. А там нужно только проложить себе путь через
горы арбузов и мешков, и вы через боковую дверку вступаете в молельный дом клана Ривлиных — если они молятся, помолитесь с ними, хоть они и ашкеназы, а если изучают Талмуд, можно пройти через их отхожее место, не будь рядом упомянуты, которое они делят с арабским вакфом, [110] — сторож конторы вакфа, даже если вроде бы дремлет, не преминет содрать с вас двадцать пиастров, но за это проведет через огромный зал, где заседают мудрецы Корана, и выпустит на улицу — и вы знаете где? — прямо перед домом ваших родителей, да пребудут они в раю, домом, где прошла ваша юность, мадам…110
Вакф — арабский религиозный совет.
— Сзади? Как это сзади?
— Но там же все застроили, пустыря уже нет, мадам.
— Ни разу не заблудился, донна Флора. Даже сам удивляюсь. Ведь в Стамбуле — помните, учитель, помните? — мне заблудиться было раз плюнуть, хи-хи. И в бытность ребенком и в более зрелые годы. Помню, пошлют меня, роббиса, скажем, за табаком для хахама Шабтая, или за кофе, или за кунжутом, или за сыром, меня начинало носить по базарам, я блуждал между прилавками с коврами, тканями, пестрыми благоухающими платьями до тех пор, пока терял всякое представление, где я и как мне вернуться домой. Когда спускалась ночь, хахам Шабтай обнаруживал, что табака нет, или нет кофе, или нет сыра, но нет также и Мани. Тогда ему приходилось вставать от священных книг, выходить на улицу, ловить солдата из гвардии султана, давать ему бишлик и просить обыскать всю Галату и вернуть меня, бледного и перепуганного, домой, ха-ха… Он вспомнил, о Боже, он улыбается… О этот странный Стамбул, о этот искореженный-перекореженный Константинополь, он до сих пор не укладывается у меня в мозгу. Иерусалим же, мадам, уложился на удивление быстро, даже слишком… И каждую ночь картина становилась все четче и четче.
— Потому что по ночам, донна Флора, именно по ночам, которые становились длиннее и длиннее, — праздники кончились, можно сказать, все вышли, до одного, и солнце стало садиться пораньше — его "идэ фикс", которая, как мне казалось, в тишрее вроде бы стала увядать, в мархешване подняла голову и заговорила в полную силу, а в маркислеве [111] и вовсе сорвалась с цепи, как болезнь, про которую думали, будто она пошла на убыль, когда она на самом деле только затаилась, чтобы набрать силы. Признаться, я уже боялся за себя…
111
Названия месяцев по еврейскому календарю, соответствует примерно октябрю — январю.
— Чтобы его "идэ фикс" не прихватила и меня, донна Флора, чтобы я не стал смотреть на мир его глазами, ибо в нем была сила — в его молчании, в его полуприкрытых глазах. Он мог часами без единого слова выслушивать все мои предостережения и упреки, а потом все перечеркнуть одной едва заметной улыбкой, и как ни в чем не бывало, запахнувшись в несуразный бурнус, купленный на базаре в Хевроне, продолжать свои ночные странствия. Чего только я не делал, чтоб положить этому конец, — все напрасно. Допустим, я даже спрячу его керосиновую лампаду, но карманы его всегда полны огарков, он может и с ними выйти в ночь, зажигать один за другим, чтобы турецкие гренадеры без труда видели в темноте его самого и честность его намерений. И так каждую ночь. Я, вернее мы с Тамар, ложились спать, а он, как одержимый, без лампы, презрев все опасности, выбирался из дому и по одному из этих хитрых, но уже проторенных им путей шел по домам и дворам евреев, не выходя на улицу, — нырнет в один дом, проникнет в другой, пройдет насквозь через третий. Но дело в том, что он делал то же самое и в кварталах чужих, которые для него были не чужими, а евреями, еще не знающими, что они евреи, и он бесстрашно входил в их дома, влекомый стремлением найти хоть какой-нибудь признак или свидетельство того, что они начали признавать свое заблуждение. — Кусочек пергамента, мадам, или обрывок ткани, черепок, камень или какую-нибудь религиозную утварь. А когда он отчаивался найти что-либо подобное, то прислушивался к их бормотанию во сне, надеясь услышать слово, за которое он ухватился бы, как за ручку угольного совка, забытого в огне, чтобы вытащить пылающий слиток памяти и остужать его до тех пор, пока он вновь не обретет первоначальную форму белого мягкого золота. Так, хахам Шабтай, так, донна Флора, он заходил в дома "своих евреев", готовящихся ко сну, когда двери еще не закрылись на ночь, так он проходил по коридорам и лестницам, когда обитателей этих домов только размаривал сон, когда они только устраивались на ночь. Из всех углов куковали кукушки с часов, которые им продал немецкий мастер, а они прихлебывали чай перед тем, как лечь в постель. Он заходил, кланялся, говорил с ними любезно, очень учтиво, просто елейно, передавал привет от соседа, спрашивал о здоровье другого, выслушивал, что приключилось с третьим. Они же толком не понимали, кто он и чего хочет, но его обходительность их подкупала и они радушно принимали его. Но глядь, и он уже в спальне, что-то вынюхивает, приподнимает одеяло, дотрагивается рукой до младенцев, переворачивает с боку на бок бесчисленных детей в ночных рубахах; они крепко спят, как положено детям, которые во сне не только отдыхают, но и растут; их глаза все еще подернуты тонкой золотистой поволокой — следствие трахомы, перенесенной летом. И он, мой бедный несчастный сын, думает в этот момент о наказаниях, которые ему придется навлечь на их головы за упрямство, он сразу как-то сникает, к горлу подступают слезы и рука, будто сама собой, шарит по стенам, словно ищет щель откуда хлынет на них поток памяти. Так, мадам, так, хахам, вступила в свои права осень, и зима была уже на носу, дождь неумолимо хлестал по стенам Старого города, и Иерусалим наполнялся паломниками, вползавшими в него на коленях. Прибыв сюда из России, они, в своих меховых тулупах, с рыжими усами и бородами, напоминали огромных шелковичных червей. Они собирались перед церковью Гроба, запрудили и ведущие к ней улочки в ожидании Рождества, процессии, праздника. Они стояли под дождем в лужах грязи и всей душой, во всю мочь ненавидели евреев не только за то, что те распяли их Спасителя, но и за то, что сделали это в далекой Палестине, а не в их родной России…
— Потому что они не могли без боли думать о предстоящем отъезде домой, расставании с так полюбившимся им празднично убранным Гробом, который они, к сожалению, никак не могли взвалить на плечи и уволочь в Россию. Поэтому нет ничего удивительного, мадам, что вместо того, убиенного, они искали другого такого же, стало быть, хорошо бы молодого еврея, и такой не замедлил найтись…
— Он, Иосеф…
— Он сам предлагал себя. Просто давался каждому в руки. Ну фигурально выражаясь… Учитель меня понимает…