Господин Мани
Шрифт:
— Может, растереть вам и ноги, и здоровую и больную? Ну для чего понадобилось дражайшей роббисе наматывать на вас все это тряпье? Не достаточно ей, что она кормит вас с ложечки, так нужно еще и спеленать вас, будто вы опять стали грудным младенцем? Может, ей хочется думать, что вы ее дитятко, что это она произвела вас на свет? Хи-хи. Мы же подбросим еще дровишек в печку, расслабим путы и начнем наконец рассказ, единственный, исключительный рассказ о сладостной гибели. Потому что, хотя моему господину уже и открылось, что зачатия не произошло, вряд ли открылось ему, что его и не могло быть, то есть не могло быть ответа, поскольку не возникал вопрос, и приходит время узнать правду, родившуюся раньше этой правды…
— Здесь или здесь? Итак, мы возвращаемся с похорон. Тех двоих, которым положено соблюдать траур, — вдову и отца покойного — усаживают рядышком на подушке, возле печки; мы, как положено, в надорванной одежде и уже без обуви; раввины Франко и Бен-Атар заботливо и деликатно помогают нам вжиться, втянуться в траур, который должен объять нас, согреть и смягчить боль от кровоточащей раны. Они кормят нас сушками и изюмом, дают каждому по яйцу, заставляют, но очень мягко, повторять слово в слово то, что принято говорить в дни траура, и делать то, что принято исполнять. Консул, его жена, все, кто знал Иосефа по работе, стоят кружком и сочувственно молчат, смотрят на наши обычаи и очень сожалеют, что и они не могут надорвать одежду, разуться, сесть на пол и есть яйцо, потому что и они очень скорбят но нашему мальчику, переживают и, может, корят себя за то, что заронили в его сердце идеи, которые оказались ему не по силам.
— Как будто это возможно, как будто сходство было еще недостаточным и можно его усилить… Ведь я уже говорил господину и учителю, что мы были слишком простодушными и не могли понять, что произошло там в Бейруте, не установив факта этого потрясающего сходства и не приняв меры предосторожности. А тем временем кончился маарив, и я срывающимся от горя голосом выкрикнул свой каддиш. В комнате плакали. Но вот я увидел, как Рафаэль Валеро уже встает, собираясь домой, его жена Ведуче накрывает салфеткой подносы с едой, которую она принесла, и тоже смотрит на дверь. Тамар они оставляют здесь, потому что по иерусалимским обычаям тот, кто в трауре, не покидает дом, в котором он съел яйцо. Дело идет уже к ночи, люди расходятся, один за другим, и даже убийца подходит и очень любезно прощается. У нас оставляют старика Карасо на случай, если нам что-то понадобится, он усаживается между нами, всем телом тянется к печке, кажется, даже ртом хватает тепло. Я вижу, что наша овдовевшая сирота все время пристально смотрит на меня, словно хочет мне рассказать то, что я не смею спросить, а на улице уже ночь, и снежинки с красноватым отливом мягко спускаются на землю в свете восходящей луны. Карасо уснул у самой печки, он, казалось, поглотил все ее тепло, не оставив нам ни капли. И я, мой господин и учитель, разбудил его и послал восвояси — домой, к жене и семейству. Я хорошо знал, что нарушаю заповедь, запрещающую мужчине и женщине, не состоящим в близком родстве, оставаться наедине, но был совершенно спокоен: если бы я убоялся столь малого прегрешения, как бы я смог совершать дальше все остальные…
— По сути, Ханания Шабтай, мне ваше молчание даже на руку, и, наверное, недаром все так сложилось. О, если бы и я мог так онеметь! Объявить: "Я, господа, сказал, все, что имел, отныне разбирайтесь сами". Однако, поскольку никто никогда не ждал моих слов, не внимал тому, что я говорю, то если бы я замолк, никто не обратил бы на это внимания. Но вы, мой господин и учитель, не отвращайте от меня лица своего. Я так нуждаюсь в вашем хотя бы едва заметном знаке: «да» или «нет». Я хочу знать, каков будет ваш приговор. — Итак, учитель, печка очень скоро потухла — уголь, принесенный из консульства, оказался сырым и никак не хотел гореть. Стало очень холодно. Она несколько раз вставала, подходила к шкафу, доставала теплые вещи и куталась. Постепенно она превратилась в огромный бесформенный ком, а согреться все не могла. Когда очередь дошла до хевронского бурнуса Иосефа, продырявленного ножом, я забрал его у нее из рук и дал взамен свой лисий мех. Она взяла его без раздумий и закуталась. Становилось все холоднее и холоднее. Я тоже напяливал на себя одежку за одежкой и в конце концов завернулся и в бурнус с пятнами крови. Мы ходили из комнаты в комнату, между кроватями, два темных кома, отражавшихся в свете луны в зеркалах, причем, по отражению в какой-то момент уже нельзя было сказать, кто из нас кто. А в Иерусалиме закрыты ворота — ни выйти из него, ни войти; за окнами — тишина, словно во всем мире нет кроме нас двоих никого. Мы же заключены в этом единственном на земле доисторическом доме, сидим каждый в своей комнате на своей кровати, смотрим на отражение друг друга в зеркалах. Свеча у меня в руках догорает, и прежде чем она погаснет совсем, я обращаюсь к ней, не в силах больше сдержаться: "Дочь моя, быть может, только ребенок, которого ты носишь под сердцем, послужит мне утешением. Я дождусь пока ты произведешь его на свет, чтобы знать, что я не последний Мани на свете". Но с широкой кровати из ее комнаты из-под лисьего меха раздался голос, четкий и ясный: "Вы — последний, и ждать вам больше нечего, потому что ничего нет и не было и не могло быть. Я такая же, как была. Ведь вы это почувствовали и поняли с первого момента. Мы не пошли дальше помолвки, не преодолели страх и боль. Мой отец тоже ничего не знает. Я по-прежнему девушка". Мое сердце застыло, хахам Шабтай, ее слова напугали меня настолько, что я поскорее погасил свечу, чтоб даже тени ее не видать…
— Ее тень и вправду исчезла, но тень позора, оставленного в этом мире моим покойным сыном, падала на нас обоих, связывая вместе. Сердце рыдало: я все знал, но ничего не мог сделать — я так и не вдохнул жизнь в этот брак, и мой сын, лежащий в земле под снегом на Масличной горе, зарезанный как ягненок, так и не успел стереть тот позор, который он теперь навлечет на себя, обесславив себя в глазах того, кто возьмет сейчас в жены его вдову. И еще, хахам Хадайя, испытал я тогда неизмеримую грусть и одновременно — негодование. Грусть — по сыну, лежащему в чем мать родила в промерзшей земле, негодование — в адрес его любимой донны Флоры, этой всеми обожаемой мадам, которая навлекла на нас такую беду. Мне вспомнились слова Бен Баг-Бага: "Ищи в ней, ищи, ибо в ней все; вникай в нее".
— Сейчас вы открываете рот от удивления. Что ж, наконец мне удалось поразить вас, мне — песгадо, преданной как собаке пустеме, которая с неба звезд не хватает. Но не соблаговолит ли учитель произвести хотя бы свое «ту-ту-ту» — ведь он уже издавал эти звуки сегодня, — может, я лучше пойму ход его мыслей. Я помню вас, мой господин, еще в Салониках, у камина в доме отца, да будет земля ему пухом, помню, как вы честили Наполеона. В моих глазах, глазах ребенка, вы были как старик, вышедший из моря, а все шептали вокруг: это великий мудрец, известный и тем, что живет один, без жены. А потом, поселившись в вашем доме в Стамбуле, я понял, почему вы оставались холостым; я увидел, как вы застенчивы и наивны, и привязался к вам всей душой. А потом умер мой отец, и нам пришлось расстаться. Вы опять пустились в странствия и добрались даже до земли наших праотцов. В Иерусалиме вы увидели донну Флору, она понравилась вам, как нравилась всем, и вы, мой благодетель, подумали обо мне, к тому времени только что овдовевшем. Когда она покинула Эрец-Исраэль и объявилась в Салониках, вы опять-таки подумали обо мне. Но обо мне ли? Или я служил вам только предлогом? Ибо почему, когда мадам отвергла меня, вы женились на ней тайком, в каком-то городке на краю света, поразив и до смерти напугав своих учеников. Вы — невинный, чистый, застенчивый! Какой тайный смысл был в этом? Какая цель? Я сходил с ума в Салониках, пытаясь что-либо понять, переживал, завидовал, а потом не выдержал и в один прекрасный день послал вам в подарок в Стамбул моего мальчика, — может, ему откроется секрет вашей женитьбы, поразительной, изумительной, ослепительной, как солнце на ясном небе. Казалось, что он и вправду сможет проникнуть в этот секрет, поскольку донна Флора, удивительная и пугающая, всячески помогала ему в этом. Сначала она, мой господин и учитель, укладывала его, мальчика-юношу, рядом с собой в постель, а потом в Бейруте помолвила со своей племянницей, иерусалимской сироткой, девушкой-вдовой, тень которой, мой господин, вскоре опять начала вырисовываться в зеркале в свете луны, вышедшей из-за облаков… — А сейчас еще о его "идэ фикс", и о том, с чего она, собственно, началась… Я говорю совсем шепотом, кто знает, не кончилось ли у мадам терпение и не подслушивает ли она сейчас под дверью, — ведь с того момента, когда я появился здесь на постоялом дворе, закралось в ее душу тяжелое подозрение… Так вот, об "идэ фикс",
откуда она взялась… Подумайте сами, откуда это упрямство — что ни ночь, потихоньку пробираться к темным исмаэлитам, когда они укладываются в постель, чтобы еще и еще раз взглянуть на этих евреев, у которых отбило память, евреев, которые обязательно вспомнят, что они евреи? Откуда, мой господин и учитель, если не от одиночества, обрушившегося на него, когда он ступил на землю Эрец-Исраэль и пересек пустыню, отделявшую Яффу от Иерусалима, одиночества, еще более усилившегося при виде стен и ворот, в которые заключен этот жестоковыйный город из камня, город, где ждет его сирота, обрученная с ним в Бейруте, отражение столь высокочтимой им мадам? От одиночества он решил искать опору в исмаэлитах, восстановить забытые связи. "В чем же источник этого одиночества? — спрашивал я себя вновь и вновь, мой господин и учитель. — Только ли в той заботе и внимании, которыми он был окружен у вас в Стамбуле?" Ведь все мы знаем, как баловала его мадам. Когда вы уходили утром в иешиву, он шел вслед за мадам по базарам между прилавками с яркими коврами, начищенными медными тарелками, шелковыми благоухающими платьями, развевающимися высоко над мангалами, на которых жарятся молодые барашки, которых все там так любят. Может, забота и внимание и послужили причиной, породившей ужас одиночества, что обрушился на него в Иерусалиме, а может, наоборот, именно забота и внимание были порождены глубоким сомнением в способности к деторождению, сомнением, которое уже зародилось у него? Приветливостью, дружеским расположением, легкостью и даже интимностью обращения он пытался привлечь на свою сторону сонных исмаэлитов, чтобы они помогли породить нечто новое — то, что сам он сделать был не в состоянии. Вы слушаете меня, Шабтай Хананья? Вы должны слушать, потому что скоро меня не будет. "Что ожидает человека? Тлен", — как говорил рабби Левитас из Явне…— Но почему должно было у него зародиться такое сомнение уже тогда, когда он плелся с караваном по пустынным степям между Яффой и Иерусалимом, когда сквозь листву невысокого дуба увидел стены города с башнями, словно таинственные слова, начертанные каменными письменами давно забытого языка? Почему бы ему не радоваться предстоящей встрече с невестой, которая за несколько месяцев до этого, ничего не зная-не ведая, приехала с родственниками на семейное торжество в Бейрут и там попала в тенеты горячей тетушкиной любви? Что мешало ему, если не грызущий страх причинить боль отражению своей истинной дамы сердца, сыгравшей в его жизни роль то ли матери, то ли старшей сестры? Ведь для него уже стали такими родными и она сама и ее запах, который он вдыхал, лежа в вашей широкой кровати, хахам Хадайя, хоть была эта женщина для него запретна по всем законам.
— И тогда, мой господин и учитель, только тогда, когда я все еще сидел закутанный во все одежки на кровати в ледяной комнате, всматриваясь в небольшое зеркало перед собой, пытаясь вновь дотянутся взглядом до ее тени, которую отбрасывал в мягком ночном свете ком, покрытый лисьим мехом, только тогда я почувствовал, что от скорби по сыну и от жалости к нему мой рассудок вот-вот помутится. Я тоже мечтал о смерти. Потому что мы, умышленно или без умысла, толкнули его на путь, где его подстерегали неразрешимые проблемы, из-за чего ему и пришлось произвести на свет свою "идэ фикс", чтобы она послужила ему утешением в его одиночестве. В тот момент я почувствовал всю глубину его одиночества, оно сдавило меня, и я решил, что я должен искупить его. Но я знал, что не буду достоин этого, пока сам не умру и не буду лежать вместе с ним, в чем мать родила, под снегом в земле, пока и мне не перережут горло. Тогда, хахам Хадайя, я стал срывать с себя одежду за одеждой, и вот я уже стою в промерзшей комнате, в запертом доисторическом доме, против зеркала, что смотрит прямо в другое зеркало, стою и вызываю в памяти ту ночь, когда я изверг его из себя, и пытаюсь вернуть его обратно — в себя. Он переворачивается там в земле на Масличной горе среди старых могил, лишается плоти и крови, костенеет, распадается, он возвращается, втягивается в меня — семя, как снежинка, влекомая ветром в темноте. Я вбираю его, и мы вновь становимся единым целым, я — это он, он — это я. И тогда, по праву бейрутской помолвки и иерусалимского освящения брака, я встаю и вхожу в комнату напротив, опрокидываю меховой ком, разворачиваю и овладеваю его невестой, чтобы родить себе внука. Возрождаюсь и умираю. Возрождаюсь и умираю. Хахам Шабтай, вы слышите меня?
— Таким образом и я, можно сказать фигурально, по дуге, протянувшейся от края до края Малой Азии, побывал в вашей кровати, учитель, кровати, на которую не смел забраться ребенком, даже тогда, когда в ночной рубашке бежал к вам по длинному коридору, напуганный пальбой пушек на Босфоре. Теперь же, в Иерусалиме, я лежал в вашей кровати, с вашей донной Флорой, только на тридцать лет младше, в городе, где она родилась, в доме, где прошло ее детство, в кровати ее родителей, и до меня издалека доносился запах вашего едкого табака. Я расточал ласки и получал ласки в ответ, чтобы усладить ту великую и святую обязанность, которую я исполнял, совершая великий грех. Утром, когда старый Карасо постучал в дверь, чтобы повести меня в Среднюю синагогу прочесть каддиш, он никак не мог представить себе, что за ночь отец, потерявший сына, превратился ценой грехопадения в деда.
— Мы расстегнем эту пуговицу, освободим эту петлю, расслабим этот ремень, и тогда прекратится урчание в вашем больном животе, по которому проходит сейчас рисовая кашица, приготовленная красавчиком-греком, и она скоро попадет в то место, где ее уже ждут. Я слышу шарканье ног под дверью — это, наверное, евреи, которые толпятся на постоялом дворе, перепугались, что я вытяну из вас самое последнее слово и им ничего не достанется; они завидуют моему давнему знакомству с вами и вот-вот потребуют права сунуть нос и в это. Но я ведь пришел к вам не просто лясы точить, я ведь явился на суд. Возвращаясь из синагоги, я был уверен, что Тамар уже и след простыл, что она скрылась от меня у своего отца. Но к своему изумлению я застал ее дома в платке, который нужно носить но обычаям траура, она разжигала сырые угли и готовила мне завтрак. Она словно стала намного статнее, поступь легче, глаза — яснее, мутности от летних воспалений как ни бывало. Застеленные кровати выглядели на редкость благопристойно, полы надраены, зеркала, как положено, завешаны простынями. Я позавтракал, снял обувь и сел читать псалмы в углу, отведенном мне на дни траура. Она подошла в войлочных тапочках и села поблизости. Она смотрела мне прямо в глаза, не как великая грешница и не как жертва, а как строгий пытливый судья, который должен вынести заключение о том, достоин ли я настоящей любви.
— Я сказал «любви», мой господин и учитель, и хотя ваши глаза, хахам Шабтай Хананья, закрыты и дыханье беззвучно, массируя ваше тело, я чувствую, как оно напряглось, — значит вы слушаете меня. Пожалуйста, я умоляю, не лишайте меня своего внимания, потому что я до сих пор не знаю, чем считать мне эту любовь, пустившую ростки той зимой, — смягчающим обстоятельством или, наоборот, отягощающим. Ведь я не просил Тамар ни о какой любви, и если бы утром того же дня она встала бы и ушла к отцу, я и слова бы не сказал, — но она осталась. Обитатели Иерусалима были так напуганы снегом, в больших количествах принесенным паломниками из России, что почти не казали носа на улицы. Правда, старик Карасо исправно приходил каждое утро и водил меня в синагогу — Среднюю или рабби Иоханана Бен-Заккая, а во второй половине дня заходили Валеро с женой, Алкалай, кто-либо из семейства Абайо и еще кто-нибудь, чтобы составить миньян. Они приносили какие-то угощения и с благоговейным ужасом говорили о снеге. По вечерам заглядывали консул с женой поговорить со мной о сыне и о его тяжелой доле, иногда они приводили с собой и убийцу. Потом Иерусалим погружался в ночь, и все, повздыхав на прощание, зажигали свои керосиновые лампады и расходились по домам. Я же отсылал Кара-со и погружался в свою любовь. Когда кончился семидневный траур, мы, как положено, пошли на кладбище. День выдался ясный, все просто сверкало, людей было много: родственники, раввины, его сослуживцы, друзья-исмаэлиты. На верхушке холмика на его могиле я увидел сероватое пятнышко нерастаявшего до сих пор снега — как сгусток семени, который наперекор силам природы был извержен мертвецом и пробился на поверхность земли. Душа рвалась наружу, и я был больше не в силах сдерживать ее — я упал без памяти между надгробьями, как бы извещая, что и я жажду сойти в могилу. Что вы скажете на это, учитель?