Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В какой-то степени утопление было романтической имитацией смерти Офелии в «Гамлете» или эпизодов подлинной жизни Байрона. Но в древности на Руси утопление было также обычнейшим способом ритуальной казни. Сохранились дохристианские верования, требующие умилостивлять капризных водяных обитателей. Быть может, пропавшая мадонна была на самом деле русалкой, преображенной утопленницей, чем-то вроде зачарованной рейнской девы в пышной языческой мифологии русского романтизма. И быть может, где-нибудь на дне озера жизнь чище и дольше земной — там, возможно, находится «сияющий град Китеж», который, по сказаниям, нетленный опустился на дно одного из озер Поволжья во время первого монгольского нашествия.

Конечным символом, в позднеимперский период все теснее связанным с морем, стал образ грядущего апокалипсиса. Вера в бывший или будущий потоп — один из древнейших и обычнейших способов отражения в поэтическом воображении человека страха перед Божьим судом и воздаянием [1132] . И может быть, отзвук восточного мифа о «ненасытном море», жаждущем поглотить все человечество, слышится в убежденности уральских старообрядцев, что близится великий потоп и Божьим людям надо бежать в горы, ибо лишь там их сможет спасти Господь [1133] .

1132

30. Пространная экспозиция мировых разновидностей этого верования у Джона Фрэзера охватывает почти все края, кроме России. См.: The Great Flood // J.Frazer. Folklore in The Old Testament. — London, 1918, I, 104–361 (Великий потоп //Дж. Фрэзер. Фольклор в Ветхом завете. — М., 1985, 63—159). См. также: Мельгунов.

Движение, 119.

1133

31. См.: George Posener. La Lcgende cgyptienne de la mer insatiable //AIOS, XIII, 1955, 461–478; А.Паллади. Обозрение пермскаго раскола. — СПб., 1863, 128–129, 132–133.

Страха перед морем, вероятно, приходится ожидать от сухопутного народа, чье открытие моря совпало с болезненным обнаружением внешнего мира. Обращенная к Западу столица Санкт-Петербург была построена на земле, отвоеванной у моря, которое то и дело угрожало нахлынуть вновь, и это придавало особую жизненность библейским образам потопа. Впервые город подвергся серьезному наводнению в 1725-м, в самый год смерти Петра, и противники его новшеств заговорили о грядущем «втором потопе» и конце света. Уверенность в том, что эти бедствия знаменуют карающий гнев Господень, подкреплялась любопытным совпадением: два самых больших последующих наводнения случились почти в точности через сто и двести лет и были словно бы приурочены к смерти двух других властителей-реформаторов — Александра I и Ленина. В обоих случаях гибельный потоп завершал период надежд и ожиданий и предшествовал установлению более жесткой и суровой власти — Николая I и Сталина. Неудивительно, что наделенные богатым историческим воображением россияне усматривали в этих странных совпадениях зловещие знамения.

После пушкинского «Медного всадника» образ наводнения, смывающего Санкт-Петербург, особенно часто появляется в литературе позднеимперского периода. Для деревянного Московского царства неизбывным ужасом и символом возмездия был пожар; для столицы на Неве таким символом стало море.

Человеком, который, быть может, наиболее способствовал визуальному и эмоциональному приобщению России к морю во второй половине XIX столетия, был талантливый и плодовитый художник Иван Айвазовский. Родившийся на побережье Крыма в 1817 г., Айвазовский все восемьдесят три года своей жизни обожал море и корабли. Он был любимцем руководства Санкт-Петербургской художественной академии, много путешествовал в николаевскую эпоху и сдружился со многими даровитыми творческими личностями того времени: с Глинкой и Брюлловым, Ивановым и Гоголем. Последних двух он навестил в Риме в начале 1840-х гг. и продал Ватикану одно из своих ранних полотен, трактовавшее сугубо романтическую тему и называвшееся «Хаос». Он живо воспринял первоначальные творческие установки Иванова и создал множество идеализированных изображений итальянского побережья; он считается вдохновителем итальянских маринистов, а впоследствии и Джозефа Тернера.

Почти все его пять с лишним тысяч полотен изображают море, и в большинстве своем, особенно после возвращения в Россию, яростные штормы или битвы. В традиции Брюллова и Иванова, главные картины Айвазовского имели гигантские размеры: многие из них были шириною значительно более пятидесяти футов. Масштаб изображения моря на его полотнах донельзя умалял человеческую значительность как попавших во власть волн персонажей картин, так и зрителей в картинных галереях. Больше всего прославились его самые огромные и самые драматичные картины: «Буря», где изображен тонущий корабль и взнесенная на гребень волны спасательная шлюпка посреди необъятного морского простора в контрастном борении света и тьмы; и «Девятый вал», где в некоем зловещем озарении явлен последний напор завершающего потопа, предсказанного в Книге Откровения.

Хотя Айвазовскому неизменно сопутствовали успех и широкое признание, его всю жизнь томило романтическое влечение к странствиям. За несколько месяцев до смерти он замышлял отправиться в очередное морское путешествие на поиски нового вдохновения; этому помешала его кончина в 1900 г., в процессе работы над последним полотном «Гибель турецкого фрегата» [1134] .

На склоне лет Айвазовский, подобно многим романтикам, стал отъявленным националистом. Он живо представлял себе несчетные и славные российские победы на море, которые надеялся изобразить на полотнах — так же, как Брюллову некогда виделись фрески, посвященные славе русского оружия. России, разумеется, предстояли в грядущем столетии победы иного свойства; и через полвека после смерти Айвазовского советские стратеги преобразовали российские военно-морские силы из более или менее показного надводного флота в грозную подводную армаду. Однако фольклор нового режима сохранил образы двух надводных кораблей в качестве символов революционных устремлений нового порядка: броненосец «Потемкин», где во время революции 1905 г. вспыхнул мятеж против царского самодержавия, и крейсер «Аврора», продемонстрировавший огневую поддержку большевистского переворота 1917 г. Таким образом, в новой советской идеологии два корабля стали символами избавления [1135] . Зато символ культурного творчества в советскую эпоху явлен у затравленного поэта Осипа Мандельштама, уподобившего свои стихи посланию, запечатанному в бутылку, брошенную утопающим в морскую пучину в надежде на далекого и неведомого читателя грядущих времен [1136] . Прежде чем отправиться в путь по этим водам и обвести взором новые горизонты Советской России, необходимо проследить направление российской культуры во взбаламученном море позднеимперского периода.

1134

32. Об Айвазовском см.: Барсамов. Море в русской живописи, 52–73 и репродукции самых знаменитых его полотен (фронтиспис и 6–7 из ненумерованных иллюстраций в конце книги). Более подробное рассмотрение творчества художника и дополнительные репродукции его картин см. в: Барсамов. Иван Константинович Айвазовский. — М., 1963. Иллюстрированный анализ болезненного романтического пристрастия к морским катастрофам см. в: T.Boase. Shipwrecks in English Romantic Painting//JWI, XXI, 1958, 332–346.

1135

33. Особенно посредством кинематографии. Эйзенштейн посвятил один из своих лучших художественных фильмов романтизированному плаванию броненосца «Потемкин»; а в героизированном изображении революции у него и у Пудовкина значительное место отводится свершениям крейсера «Аврора», который ныне навечно пришвартован к санкт-петербургской пристани в качестве революционной вехи. Ценную основополагающую информацию о ранней истории российских военных кораблей и воздействии се на российское державное мышление содержит кн.: Е.Квашин-Самарин. Морская идея в русской земле. — СПб., 1912. К сожалению, аналогичного труда о более важном послепетровском периоде не имеется. Книга: Б.Зверев. Страницы русской морской летописи. — М., I960 — представляет собой толковый очерк военно-морской истории России до Крымской войны включительно.

Любопытный очерк русского мореходства, предшествовавшего XIII в., содержится в: В.Мавродин. Начало мореходства на Руси. — Л., 1949, — где предполагается (130 и далее), что греческое слово, означающее «корабль» — «karabos», происходит от русского «корабль». А.Мсйс считает, что это «одно из древнейших греческих заимствований из славянских языков» (A.Meillet. De quelques mots rcla-tifs a la navigation // RES, VII, 1927,7).

Своеобразное истолкование русской истории, в котором сухопутная Москва является «портом пяти морей» и сибирская эпопея оказывается лишь очередным аспектом российского устремления к морю по рекам и через реки, дано в книге Р.Кернера (R.Kerner. Urge to the Sea). Станислав Рожнецкий, кажется, перегибает в обратную сторону, считая русскую эпическую традицию, по сути дела, адаптацией скандинавских саг с их маринизмом (S.Rozniecki. Varogiske minder). Пересмотр и отчасти опровержение его позиции см. в: A.Stender-Peterscn. Varangica, 233; 217–240.

1136

34. О собеседнике // О.Мандельштам. Слово и культура. — М., 1987, 49.

1. ПОВОРОТ К ОБЩЕСТВЕННОЙ МЫСЛИ

Отличительной характеристикой российской культуры с 1840-х до начала 1880-х гг. была чрезвычайная озабоченность особого рода, которую русские называют «общественной мыслью». В западной культуре для этой разновидности мысли точного эквивалента нет. Она столь прихотлива и литературна, что не поддается дискуссии в терминах традиционной нравственной философии или новейшей социологии. Устремления ее не были в первую очередь политическими и выразимы скорее на языке психологии или религии.

Во всяком случае, российская общественная мысль является феноменом позднеимперского периода. Во многих отношениях она представляется

запоздалым и исполненным характерного пафоса откликом на многоголосицу реформистских идей во Франции между революциями 1830-го и 1848 гг. Общественная мысль осуществляла некую умственную связь дворянской и пролетарской России. В ней отражены непрактичность и утопизм дворянства, но сказывается и новое понимание того, что настало время перейти от философских к социальным вопросам — и недаром Белинский выговаривал Станкевичу: «Ты напрасно советуешь мне чаще смотреть на синее небо — образ бесконечного, чтобы не впасть в кухонную действительность» [1137] . Столь нравственно чиста была эта традиция, что почти все последующие радикальные реформаторы считали необходимым выдавать себя за наследников ее устремлений. Советские идеологи составили для своих граждан своеобразное житийное пособие, где Герцен и Белинский, Чернышевский и Добролюбов, Писарев и (с некоторыми оговорками) Лавров и Плеханов образовывали провидческую преемственность, которая, как разъяснялось, со всей полнотой выразилась в Ленине.

1137

1. Письмо Станкевичу от 2 окт. 1839 г. // В.Белинский. ПСС, XI, 387.

Но общественная мысль середины и второй половины XIX столетия была отнюдь не только предвосхищением большевизма или обличением царизма. Она предполагала свободное влечение ума и сердца: бескомпромиссную серьезность, которой отмечено было появление на широкой общественной арене многих глубинных вопросов, давным-давно тревоживших совесть дворянства. Тяготение к лучшему миру, столь очевидное во всей российской общественной мысли, заново стало подозрительным лишь в сталинскую эру: «общественная мысль» в значении глубинного поиска истины никак не могла сделаться частью социальной культуры СССР; и даже канонизированные провидцы, такие, как Герцен и Чернышевский, искажались или перетолковывались.

В общих чертах российская традиция общественной мысли берет начало в экономических и политических дискуссиях времен Екатерины, в радищевском прочувствованном обличении крепостничества, в различных предложениях. Бентама, Оуэна и Сен-Симона по части включения социальных реформ в программу александровского Священного союза, в предложениях Пестеля начала 1820-х гг. относительно аграрного передела России и в российском интересе к Сен-Симону в тридцатых годах [1138] . Но вер это были вторичные либо преходящие попечения дворянства, главными для которого оставались религиозные и эстетические проблемы. В самом "деле, единственными существенными социалистическими экспериментами того периода на русской почве были недворянские сообщества сектантов-инородцев, как, например, гуттериты на юге России, чье общинное равенство остается недостижимым идеалом и поныне.

1138

2. Двоюродный брат Чернышевского А.Пыпин был одним из первых историков российской общественной мысли; он считал влияние Бентама весьма символичным для раннего, более практичного реформистского мышления, и его «падение» после основания Священного союза и обращения Александра к мистицизму казалось Пыпину роковым знамением поворота к новому, скорее визионерскому, чем научному, типу общественной мысли, и к этому повороту Пыпин относился довольно неодобрительно. См.: А.Пыпин. Очерки, 1 — 109, 418.

Ценнейшим и основополагающим исследованием периода 1840—1880-х гг. является труд Ф.Вентури (F.Venturi. Roots of Revolution. — NY, I960), дающий широкую, богато документированную информацию о социальных и экономических идеях и революционных организациях этого времени, в частности о радикалах вроде Чернышевского, о которых в данной моей книге говорится слишком бегло. См. также предисловие Исайи Берлина к книге Вентури и мою рецензию на нес (PR, 1961, Jul., 254–248).

Среди трудов [на которые нет ссылок ни в моей работе о Михайловском, ни у Вентури (Roots)], содержащих новый материал о разностороннем воздействии народничества: Р.Филипов. Первый этап «Хождения в народ». — Петрозаводск, I960; Б.Итенберг. Хождение; о сопутствующих литературных явлениях см.: J.Lothc. Gleb Ivanovic Uspenskij et le populisme russe. — Leiden, 1963; K.Sanine. Les Annales de la patrie ct la diffusion de la pensee franpaise en Russie, 1868–1884, 1955; его же: Saltykov-Chtchedrine: sa vie et ses oeuvres, 1955;

М.Теплинский. О народничестве «Отечественных записок» (1868–1884) // РЛ, 1964, № 2, 55–70. О революционном народничестве см. также: Б.Козьмин. Из истории революционной мысли в России. — М., 1961 — посмертно опубликованный сборник статей; историографический обзор литературы по теме: A.Gleason // Kritika, 1964–1965, Winter, 25–40; несколько апологетическую его картину представляет кандидатская диссертация дочери советского поэта А.Твардовского: В.Твардовская. Возникновение революционной организации «Народная воля» (1879–1881 гг.) — М., 1960; более скрупулезна и критична докторская диссертация по той же теме, которую защитил в 1965 г. С.Волк (с этой работой я ознакомился в рукописи в Ленинграде в январе 1965 г.).

По вопросу о природе народнического движения мнения ученых расходятся. Некоторые историки, подобно Вентури, включают в его состав буквально всякое радикальное движение от конца сороковых до начала восьмидесятых. Другие пытались значительно сузить границы понятия. Среди исследований сложностей употребления терминов «народник» и «народничество» см.: Б.Козьмин. «Народник» и «народничество» // ВЛ, 1957, № 9, 116–135; R.Pipes. Narodnichestvo: А Semantic Inquiry //ASR, 1964, Sep., 441–458. Эти обозначения прочно вошли в речевой обиход во второй половине 1870-х благодаря активистам, создавшим вторую организацию «Земля и воля», и выражали они новообретенную уверенность в мощи'и идеалах самих угнетенных масс. Однако вера в преобразующую силу народа и в освящение любого дела с помощью ярлыка «народный» бытовала уже доброе десятилетие. Лозунги «земля и воля», «в народ» и даже слова «народники» и «народничество», согласно видному советскому исследователю движения (Ш.Левин. Общественное движение в России в 60—70-е годы XIX века. — М., 1958, 386–387, примеч. 4), использовались уже в шестидесятых. Массовое движение начала семидесятых называлось «хождение в народ», и, когда позднейшие революционеры говорили о «переходе к народникам», они намеревались использовать в своих целях наличную установку.

Чтение легальной прессы наряду с революционными прокламациями привело меня к заключению, что к концу шестидесятых в России довольно отчетливо определилась традиция радикального протеста, которая с полным правом (хотя и необязательно) может называться народнической. Это было антиправительственное движение, нацеленное на радикальное переустройство российского общества. Руководили им в основном студенты, подогревалось оно из Санкт-Петербурга и одушевлялось общим нравственным идеализмом и чувством солидарности перед лицом официального преследования. Освоение в конце шестидесятых обозначения «интеллигенция» и быстрое одновременное распространение новой оптимистической (по существу, контовской) философии истории и более активного (по существу, прудоновского) стремления к прямому самоотождествлению с требованиями и сокрытой силой «народа» — все это вместе породило движение, которое — несмотря на его внутренние, тоже в духе Прудона, противоречия и дезорганизованность — сохраняло, по крайней мере, до конца XIX в. определенную идеологическую левизну, отличную как от революционного якобинства, так и от демократического реформизма (и либерального, и социал-демократического). Тот факт, что значение термина «народничество» напряженно обсуждалось в 1880-х гг. и было искажено марксистами в 1890-х (они так называли экономическое антизападничество), свидетельствует, что имелась весьма реальная — пусть и не вполне определенная — традиция, которую всякий, кто претендовал на ведущую роль в радикальном движении позднеимперской России, должен был либо присвоить, соответственно определив, либо дискредитировать, окарикатурив.

Однако тенденция к общинному жизнеустройству отмечается и среди отечественных сектантов: так, в 1830-х гг. появилась новая группка, именовавшаяся «сектой общих». Секта восприняла старый замысел хлыстов о создании апостольских общин по двенадцать человек, озабоченных не столько провидчеством, сколько коммунистическим общежитием. Истолковывая святого Павла буквально, секта настаивала на том, что всякий член общины действительно и определенно является лишь известной частью общего тела. В каждой общине, состоявшей из девяти мужчин и трех женщин, все было общим; проводились публичные исповеди, дабы пресекать заразные токи от всех частей организма; и каждому члену было присвоено занятие, соответствующее какому-либо телесному органу. Абстрактное мышление было исключительной привилегией «мысленника»; физическим трудом занимались «ручники» и т. п. Таким образом, никто не мог быть самодостаточным: всякий зависел от общины. Секта «Вестники Сиона», возникшая в 1840-х гг., выказывает ту же озабоченность новой идеальной концепцией общества, настаивая на том, что грядущее обетованное царство надлежит разделить на двенадцать неотъемлемых частей и все обитатели всех двенадцати должны пребывать в полном равенстве. Такой форме общественной организации будет сопутствовать богоуподобление человека, переустройство по мере надобности его жизненных органов и увеличение земли, сообразное с его возрастающими физическими потребностями.

Поделиться с друзьями: