Искушение глобализмом
Шрифт:
Интертекстуальность как рабочее понятие практикующего политика предполагает постановку на месте реальных социальных референтов совокупности тщательно отбираемых цитат. Так, для подготовки эффективных технологий в работе с электоратом последний классифицируется не в соответствии с реальным многообразием его интересов, спецификой социального статуса и материального положения, а в соответствии с заранее подобранной текстовой структурой. Скажем, реально обездоленную и ограбленную часть населения вы «реидентифицируете», заменив эту реальность одиозно воспринимаемым общественностью «коммунистическим текстом». Позаботьтесь о том, чтобы эти обездоленные говорили сами или, что надежнее, настойчиво говорили о них не в терминах социально-экономической реальности, а в стереотипных терминах уже скомпрометированного, «архаичного» текста. Пусть эти обездоленные побольше говорят не о своих поруганных правах и фактических злоупотреблениях, допущенных в отношении их властью, а о марксизме-ленинизме, диктатуре пролетариата, классовой борьбе, советском образе жизни и т. п. Поставьте на место электората умело артикулированную текстуальность, реакцию на которую со стороны современной культуры и влиятельного общественного мнения вы заранее можете просчитать, — и вы получаете реванш политической технологии над действительностью. Точно так же вам надлежит действовать в отношении действий власти — если это ваша власть. Поменьше старайтесь ссылаться на конкретные практические результаты ее деятельности — вас могут уличить в подтасовках. Совсем другое дело, если действия власти и саму власть
На долю реальной действительности останется всего лишь то, что у Жака Дерриды получило название «следа». «След» — это глохнущее воспоминание, вытесняемое свежей наличностью сконструированного текста. Политика воспринимается как письмо, в котором есть «двусмысленное присутствие — отсутствие следа… исходная возможность всех тех альтернативных различий, которые прежняя «онто-тео-телеологоцентристская» эпоха считала изначальными и самоподразумевающимися»31.
Здесь требуется ряд пояснений. Онтология и онтологическая установка есть обращение к бытию в его первичности и автономности по отношению к нашему субъективному сознанию, теоценризм означает веру в высшие ценности (по истокам своим — религиозные), телеоцентризм отражает веру в суверенного субъекта, ставящего перед собой цели и умеющего отвечать на вопрос «для чего?» или «во имя чего?», логоцентризм — веру в то, что действительность подчиняется рационально познаваемым законам.
Постмодернизм онтологию подменяет семиологией — экраном языка, надежно и радикально отделяющим нас от сырого материала действительности, о котором никто из нас, растворенных в текстах культуры, ничего вразумительного сказать не в состоянии.
Не менее радикально он расправляется и с высшими ценностями. В многотекстовой действительности, где тексты то и дело противоречат друг другу, мы давно уже отчаялись не только выделить «истинный» текст среди огромного множества ложных, но даже отобрать желаемый нами текст, ибо сами наши желания слишком быстро меняются и мы уже не знаем, чего, собственно, мы по-настоящему желаем. Там, где нет центрального смыслового текста, не может быть и высших ценностей — есть только симультанные импульсы, спровоцированные мозаикой провоцирующих наше сознание текстов. Вместо былой цельности сознания, воодушевленного главной идеей и связанной с ней системой приоритетов, мы постоянно ощущаем некоторый неудобный «зазор», или диссонанс между текстами, мешающий нам с упоением отдаться чему бы то ни было — любовному чувству, чтению любимой книги, политической идеологии и т. д. Мы осуществляем деконструкцию, или деятельность различения, остужающую наши чувства и пристрастия. «Различение, — говорит Даррида, — это то, благодаря чему движение означивания оказывается возможным лишь тогда, когда каждый элемент, именуемый «наличным» и являющийся на сцене настоящего, соотносится с чем-то иным, нежели он сам, хранит в себе отголосок, порождаемый звучанием прошлого элемента, и в то же время разрушается вибрацией собственного отношения к элементу будущего…»32
«Различение» выступает одновременно и как яд, отравляющий все наши чувства, и как противоядие от энтузиазма, который столько раз подводил нас в XX веке.
Подрыв позиций логоцентризма предполагает совсем иное отношение к действительности, чем то, к которому нас приучала классическая культура. Применительно к политике это наглядно выражается в контрасте между установками классического либерализма и нынешнего «либерального» постмодернизма.
Обратим внимание на то, сколько внимания уделяют современные политические технологии так называемому имиджмейкерству — конструированию «нужного образа» политика. Классика требует, чтобы политик-депутат, член парламента, глава исполнительной власти и т. п. выполнял представительские, или репрезентативные, функции, то есть озвучивал голос избирателя и представлял его интересы в системе власти. Политик здесь — более или менее пассивный реципиент или, если угодно, чуткий медиум, улавливающий импульсы снизу, со стороны электората. Современный постмодернистский политик вступает не в репрезентативное, а в технологическо-волюнтаристское отношение к окружающей среде. Отсюда — заботы о конструировании имиджа. Имидж — тонкая и двусмысленная социально-психологическая конструкция, относящаяся не к определенности объективного интереса, а к двусмысленности желания. Желание не только отличается подвижностью и гибкостью; главное в нем то, что оно открыто манипулированию и «желает» быть манипулируемым. Психологии желания претит классическая прозрачность и рациональность — оно включает ту двусмысленность, которая связана с ситуацией встречи соблазнителя и соблазняемого, желания которого пробуждаются в ответ на провокации соблазнителя. Вот почему имиджмейкеры так заботятся о харизме политика. С точки зрения классической рациональности харизма — одиозное понятие, ибо предполагает отказ от ситуации взвешенного рационального выбора в пользу групповых аффектаций. Классического избирателя больше заботил не чарующий имидж политика, а его представительская надежность — верность полученному наказу. Сама теория рационального выбора предлагает остуженное сознание, четко осознающее свои интересы и покупающее политический товар не под впечатлением от его упаковки или дизайна, а по квалифицированным функциональным критериям. Современные модификации теории рационального выбора делают уступку манипулятивным практикам, различая первичные нужды, которые не подвержены манипуляциям со стороны рекламы, пропаганды и проч., и вторичные, по поводу которых потребитель готов более или менее сознательно вступить в игру с профессиональными обольстителями.
Современная имиджология идет дальше по этому пути, стремясь смазать всякое различие между первичными (реальными) и спровоцированными потребностями, следуя в этом отношении установкам постмодернизма, требующего снять вопрос о «референте», то есть об объективной действительности.
Сама политическая система в постмодернистской парадигме интерпретируется семиотически — как текст, не имеющий одного, единственно правильного толкования. Как это контрастирует с прежним системно-функциональным подходом (Т. Парсонс), предполагающим строгую однозначность предписаний, ролей и функций! «Бюрократическая рациональность» М. Вебера также запрещала многозначность интерпретаций и предполагала механически точное претворение в жизнь «буквы закона». Особую пикантность ситуации придает тот факт, что совсем недавно адепты правового государства подвергли уничтожающей критике волюнтаризм «социалистического судопроизводства», при котором судьи руководствуются не буквой закона, а «своим социалистическим правосознанием».
И вдруг, оказывается, постсоветские строители правового государства пустились в такой произвол, по сравнению с которым комиссарское правотворчество кажется пределом немецкого педантизма. Ни в основном законе, ни в Уголовном кодексе практически нет таких статей, которые поддавались бы однозначной интерпретации и не содержали намеренных
пробелов, отдающих практику на откуп подкупленной «герменевтике». Скажут, при чем здесь философия постмодерна, когда речь идет о нечистых намерениях властных элит, умышленно создающих лакуны в праве для своих теневых практик? Однако здесь находит подтверждение основная презумпция постструктурализма: любой феномен эмпирического опыта проявляется в контексте культуры. И теневые практики и поблажки им со стороны судопроизводства встречались всегда, но одно дело, когда все это не имеет культурной санкции, не находит себе алиби в господствующих текстах культуры, другое — когда это алиби прямо вытекает из насаждаемой сверху «постмодернистской чувствительности».Упразднение такого «референта», как избиратель, и превращение политических практик в независимый текст, который создают профессионалы от политики, прослеживается на всех уровнях.
О какой «репрезентативной» (представительской) функции политики может идти речь, если получившие скандальную известность столичные деятели, не имеющие никаких шансов быть избранными на месте, избираются в Чукотском национальном округе или в Карачаево-Черкессии, где они до того никогда не бывали. Ясно, что в этом случае мы имеем дело не с политикой в ее представительской функции, призванной отражать опыт, чаяния и интересы избирателей, а с политикой как «текстом», творимым профессионалами в их собственных целях.
В этих условиях теряется основная смысловая и юридическая дихотомия политики, связанная с делением на политическое большинство и политическое меньшинство. Мы видим, как партия власти, не имеющая никаких шансов завоевать поддержку большинства и тем самым легитимно подтвердить свои полномочия, начинает хитроумно дробиться на массу якобы самостоятельных партий и групп, многим из которых поручается роль «оппозиционеров». После того как эти оппозиционеры проходят в Думу, делегируемые избирателями именно в качестве оппозиционеров, они затем заявляют, что поддерживают партию власти и ее кандидата в президенты. Можно ли при этом говорить о воле избирателя и представительских функциях политики? Нет, здесь мы имеем дело с производством заранее заданного результата, который достигается за счет последовательной «деконструкции» всего однозначно интерпретируемого и насаждением многозначности, амбивалентности — «игры смыслов», в которой профессионалы неизбежно обставят «великого дилетанта» демократической классики — избирателя.
Нельзя смешивать постмодернистскую «игру» с процедурами рационального демократического выбора. Рациональный выбор всегда осуществляется в терминах двузначной логики, где действуют основополагающие законы тождества, противоречия, исключительного третьего. Постмодернистские игры разрушают рационалистический дискурс, вводя мефистофельски подмигивающее «третье», которому в нормальной логике нет места. Постструктуралистский мэтр Ж. Деррида заявляет о разрушении рационалистической матрицы культуры, в которой оппозиции и дилеммы носят однозначный характер. В культурной матрице постмодерна имеет место «бесконечная игра» противоположных терминов: сознательное/бессознательное, бытие/небытие, означаемое/означающее, правда/вымысел, прекрасное/безобразное, сущность/кажимость и т. п. Мало того, что постмодернизм постулирует неуловимое взаимопроникновение этих терминов, бесконечно «пятнающих» друг друга. Он неизменно склоняется на «левую», мефистофельскую сторону, ее «рафинированную многозначность» против «правого» ряда морали и культуры. Иными словами, отрицательным понятиям, означающим «бессознательное», «небытие», «вымысел», «безобразное», «кажимость» отдается явное предпочтение. В них, как нас пытаются уверить, больше содержательного плюрализма, рафинированной многозначности и даже терпимости, чем в фундаменталистской однозначности того, что олицетворяет истину и правоту. Иными словами, порок не только имеет перед добродетелью преимущества многомерности, но даже и преимущества плюралистической терпимости («живи и жить давай другим»). А самое главное, порок гораздо более приспособлен к стратегическим играм и игровым ситуациям нашей греховной современности, чем добродетель с ее жесткой двузначной логикой.
Читателю, еще помнящему университеты марксизма-ленинизма и «Краткий курс ВКП(б)», это должно что-то напоминать. Я уточню: это поразительно напоминает марксистско-ленинскую диалектику, благодаря которой большевики победили обремененных «формальной логикой» буржуазных демократов. Те ведь то же уповали и на победу здравого хозяйственного смысла, и на электоральное большинство, отдавшее им предпочтение на выборах в Учредительное собрание. Словом, старые российские демократы слишком полагались на объективную действительность, на интересы массового избирателя и на другие естественноисторические сущности и субстанции. Большевики же первыми открыли для себя, что политика не отражает действительности, а творит ее, подменяя естественное изобретенным, навязанным, манипулируемым. Известное «политическое хулиганство» большевизма, не считающееся с правилами политической благопристойности, с высоты новейшего постсоветского опыта можно оценить как предтечу постмодернистских игр с действительностью, направленных на подмену обозначаемого обозначающим, реальности — знаком. В результате большевистского эксперимента рабочие получили знаки господствующего класса, крестьяне — знаки землепользования, все население — знаки социалистической демократии. Несмотря на всю ущербность большевиков в качестве местечковых горлопанов и люмпен-интеллигентских недоучек, они были по своей конституции сложнее буржуазных демократов, ибо удерживали в своем сознании сразу два ряда несходящихся терминов: демократию (которой они демагогически клялись) и ее отрицание, власть Советов и отрицающую ее реальную власть партии, словоохотливую публичность и «молчачивую» гебистскую закулису, розничную торговлю и спецраспределитель и т. п. Эти «диалектические игры» с действительностью родили тип политического теневика, деятеля с двойным дном, амбивалентного трибуна, бдительно следящего за тем, чтобы его ложно экзальтированная речь не отражала реальную действительность, а педантично подменяла действительное долженствующим быть. Сравните большевистского трибуна, как «экзальтированного педанта», «держащего в уме» как раз то, что ни в коем случае не подлежит огласке, со старым романтическим оратором, выговаривающим только то, что он в самом деле чувствует, и вы поймете мефистофельскую сложность большевистского типа, давшую ему решающие преимущества в политической борьбе.
Те, кто сегодня приписывает большевизму традиционалистские корни, уводящие якобы в глубь общинного архетипа, либо ничего не смыслят в большевистской «диалектике», либо прячут какие-то концы в воду.
Постсоветская политическая элита потому-то с такой легкостью освоила уроки постмодерна, что ее прежний опыт в качестве партии авгуров, перемигивающихся за спиной народа, вполне к этому подготовил. Достаточно было преодолеть рецидивы натуралистической метафизики, проявляющейся в таких категориях «истмата», как базисно-надстроечный детерминизм, первичные (базисные) потребности, классовый интерес и т. п., — и постмодернистский переворот был обеспечен. Волюнтаристские практики большевизма то и дело сталкивались с натуралистическими «пережитками» его теории. Это нашло отражение в концепции социалистического реализма, где императив символического замещения сущего должным причудливо сочетался с неприятием авангардистской эстетики, и в политике, где такой референт, как народ, то ставился в центр дискурса, то исчезал, подменяясь авангардистской символикой, относящейся к партии. Эти рецидивы политического натурализма в самом деле сковывали профессиональное творчество политического класса, давно уже тяготящегося ограничениями, вытекающими из необходимости считаться с «косной действительностью» как в теоретическом плане, так и в форме идеологически заявленных обязательств перед народом. Новые демократы глобализма упразднили эти старые обязательства, ибо «глобальный мир», в отличие от реальностей национального бытия, — это, скорее, конструкт изощренного сознания, которому нельзя подыскать прямого «референта» из мира непреложных фактов.