Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Эта своеобразная теория прибавочной стоимости, которую исповедовала мать, сделала шитье для батрацких жен лишь предлогом, чтоб обращаться со всякими просьбами. Босоногие девчонки с блестевшими носами, откинув в сторону мешковину, висящую на двери в кухню вместо занавески, держа в одной руке какую-либо тряпицу, весьма красноречивым жестом протягивали в другой кружку и тараторили: «Мама очень просит, будьте добры, сшейте нам… А еще не могли бы вы одолжить немного жиру?» Девочки приходили тогда, когда их матери после многократных обещаний отдать долги сами просить уже стеснялись. Так было даже лучше: не приходилось по крайней мере выслушивать разные сплетни, которые батрацкие жены потоком изливали на мать, превратно истолковывая ее молчаливость как желание их слушать.

А мать, чем хуже ей было, тем больше молчала. Она и от природы-то была немногословна, держалась степенно, как и дедушка, ее отец; хотя не чужда

была и шутке, лишенной, однако, острых бабушкиных шпилек. Не считая себя особенной, мать никогда не чуждалась своего окружения, хотя и тосковала по какой-то иной жизни. Она была коренной жительницей пусты, там родилась и воспитывалась и не чувствовала себя среди ее обитателей чужой, но всегда мечтала оттуда вырваться! Куда? Она и сама не знала. И все больше замыкалась в себе. Помнится, когда я был еще совсем маленьким, она с утра до вечера пела, и чуть ли не полпусты собиралось у нас под окном послушать в ее исполнении арии из «Витязя Яноша», которым она научилась у жены учителя в Палфе. А потом она вдруг бросила петь, словно что-то оборвалось у нее в душе. Так я никогда и не узнал почему. Обо всем, что ранило ей душу, она не говорила при мне никогда.

Но в пусте ее как раз и любили за молчаливость. Из нашего дома сплетня не выходила — в этом каждый мог убедиться; тем больше сплетен приносилось посторонними в наш дом. Сердце матери принимало и горечи, и обиды, и душевную боль жителей всей пусты, возможно, потому она и задыхалась в этой среде. Женщины безжалостно перемывали друг другу косточки.

Правда, как ни странно, между ними не было такого сильного антагонизма, как между мужчинами. В иных деревнях женщины являются истыми стражами кастовых порядков; женщины же пусты очень ловко обходили кастовые перегородки, чтобы схватиться или обняться друг с другом. Жена старшего коровника часто плакала от побоев мужа на груди у жены свинопаса. А это ведь не меньше, чем если бы супруга князя искала утешения и сочувствия у жены привратника. Да, здесь и семья старшего коровника, и семья свинопаса жили примерно одинаково; старшие батраки ведь тоже обитали в домах для батраков, и их привилегия состояла лишь в том, что они имели отдельную комнату, а иногда и кухню. У них было больше шансов скопить денег, и они старались не упустить такой возможности. Но жить и старшие жили не многим лучше, чем рядовые батраки. Человеком здесь назывался не тот, кто чище одевался, а тот, у кого была в деревне какая-либо собственность. У Мозешей уже был дом в Сокойе, хотя они все еще жили, как цыгане. Жили, как эмигранты, которые на далекой чужбине берутся за любую работу.

Таким образом, и контакт между старшими батраками и батраками был прямой и непосредственный. Они вместе росли, вместе воспитывались, знали друг о друге всю подноготную. Обращались друг к другу чаще всего на «ты». Большинство старших держалось важно. Сознание безграничной власти над другими, которое неизбежно уродует всякую душу, обезображивало черты их лица, словно проказа. Если кто-нибудь из них и сбрасывал эту маску, то очень редко: ведь они постоянно, днем и ночью, были у всех на глазах. Они представлялись людям надменными, были грубы даже с теми, к кому благоволили, однако смотрели сквозь пальцы на ухищрения батраков что-либо добыть из хозяйства.

У некоторых, правда, такой облик был всего лишь личиной. Личиной? Или под этой личиной сердце, оставшееся благородным, жгло, как чужое? Мне кажется, так было, например, у гуменщика дяди Иштвана Надя.

Он, даже когда просил о чем-то, вместе с просьбой извергал поток такой несусветной брани, что и бывалые мужики только руками разводили. Ругательства неслись над пустой, с горы, где было гумно, словно проклятия какого-нибудь бесноватого проповедника. Дядя Иштван всегда ходил с топориком и здоровенной палкой, без конца жестикулируя. Он позволял батракам брать с гумна все, что угодно. И если слух о том, что на гумне можно добыть то-то и то-то, почему-либо не доходил своевременно до нуждающихся, он на собственной спине приносил им полмешка картошки или кукурузы. Но даже в таких случаях, зло сверкая глазами, он бросал мешок в угол и, вместо того чтобы сказать: «Вот вам, ешьте!» — как он, возможно, и хотел бы, единым духом выпаливал какое-нибудь виртуозное ругательство.

Такие люди встречались нередко, дед по отцу, к примеру, был той же натуры. Таким же был и хозяйский свинопас, распоряжавшийся в имении помоями. Между прочим, свинопас и дядя Иштван были закадычными друзьями и походили друг на друга во всем. Батраки, бывало, представляли в лицах, как два старика, встретившись поутру, в порядке взаимной любезности обмениваются отборной бранью.

Эти люди были близкими друзьями нашей семьи. Они часто заглядывали к нам, особенно дядя Иштван, который при нас старался держать рот на замке. Мать, улыбаясь, смотрела, как он мучился,

силясь быть галантным, но в конце концов громко ругал себя за невольно вырвавшееся ругательство. Все в пусте знали, что в нашем доме, как и в доме бабушки, непотребные слова не произносятся. Уж не в этом ли заключалась истинная причина авторитета нашей семьи?

Приказчики, которые, казалось, умели лишь рычать по-медвежьи, обращались в кротких агнцев, когда просовывали голову в нашу дверь. Вечерами отец выходил к компании, собиравшейся перед нашим домом и изъяснявшейся на языке, не менее благопристойном, чем в господском казино: через открытые окна все было слышно у нас в комнате. И если кто ронял ненароком не совсем пристойное слово, то испуганно оглядывался. Правда, с наступлением темноты разговор становился непринужденнее. Мать немедленно закрывала окна и загоняла нас на кухню. Наконец мужчины отправлялись к замку, и тогда нас вновь выпускали на волю, и мы тут же бежали за ними, потому что до ужина нам еще разрешалось немного погулять. Нас мужчины уже не стеснялись. Я шлепал за ними босиком, отставая на несколько шагов, и жадно ловил каждое слово; слушая мужиков, я познавал крепкий, полновесный, богатый язык, а с ним и истинный дух своего народа. Говорили о работе, жаловались.

Люди приходили на распределение нарядов — это последняя ступень управления пустой. Старшие батраки собирались перед конторой; некоторые бежали к колодцу, умывались, причесывались щербатыми гребешками. В конторе у стола с керосиновой лампой что-то писали, волынили, тянули время, управляющий и счетовод просматривали хозяйственный журнал, где ежедневно отмечалось состояние каждого участка и записывались задания по всем видам тягла.

Старшие входили по одному и, по-военному став перед столом, отчитывались о работе, проделанной подчиненной им группой батраков за истекший день, о состоянии скота и поведении людей. Затем получали распоряжение на следующий день. «Поедете туда-то и туда-то, возьмете с собой шесть повозок, троих батраков и троих поденщиков, тех-то и тех-то». Старшие кивали головой, только что не козыряли. Потом спешили обратно к своим людям сообщить им о задании, чтобы те еще с вечера могли наказать своим женам, куда приносить завтра обед.

7

Вверху, на холме перед воловней, на огромной гледичии, ствол которой был отшлифован трущимися об него животными, висел на стальном тросе большой ржавый лемех. На рассвете, в три часа без нескольких минут, из воловни выходил сторож и железным шкворнем или занозой от ярма бил по этому лемеху, судя по звучанию — надтреснутому. Он издавал противный пронзительный звук, и эхо вдали напоминало скрежет грифеля о доску или ножа о тарелку. Пуста пробуждалась в легком испуге.

Гремели колодезные цепи, батраки набирали в рот из ведра воды и, сплюнув ее на ладони, наспех терли лицо или, вернее, глаза. Одевались тоже молниеносно. Там и тут слышались громкие крики. Подобно тому как в мусульманском селении все пробуждается от призыва муэдзина к утренней молитве, здесь жизнь начиналась с ругательств, раздававшихся со стороны хлевов.

По заведенному порядку в коровниках, воловнях и конюшнях корм первый раз задается ровно в три часа. Таким образом, в три часа на рассвете коровники, пешие батраки и погонщики уже вовсю работают вилами: закладывают корм в ясли, сгребают в кучи навоз, а потом на носилках выносят его. Около четырех часов утра приходят старшие батраки — в это время животных уже обтирают соломой, чистят скребницами, расчесывают. В пять часов скоту задается вторая порция корма. Затем животных выгоняют на водопой. Пока волы пьют воду из длинных корыт, отрывая от них морды, чтобы вместо утреннего позевывания издать зычное, возносящееся к небу мычание, батраки быстро меняют соломенную подстилку и подметают хлев. После этого и они могут поесть: с полшестого до шести — перерыв для завтрака. Тогда же можно и подремать те пять минут, которых как раз не хватало для перехода от сна к полному бодрствованию. В это время батрак может и причесаться как следует, и усы подкрутить. Точно в шесть раздается кроткий заутренний благовест, к этому моменту все уже должны сидеть в повозках. Тем временем с громкими криками выгоняют свои стада пастухи и свинопасы.

В конюшнях и свинарниках побудка в четыре часа. В четыре же встают и табунщики, поскольку им не приходится особенно возиться с подстилкой. Овчары — в пять… А жнецы поднимаются в два часа. Поденщики — когда начинает светать; женщины — когда выгоняют коров и свиней. К тому времени, когда полумрак распадается на свет и тень, пуста уже завершает первый этап трудового дня.

Повозки скрипят уже далеко; в одной стороне, где-то за скирдами, шумит молотилка, в другой, за спинами работающих поденщиков, — надзиратель. Странное дело: каждое мельчайшее звено этого огромного механизма движется слаженно, живет, словно знает зачем. Батраки работают.

Поделиться с друзьями: